Лев Аннинский

историк, литературовед, писатель

Он остался бы в истории советской лирики, даже если написал бы единственно то самое четверостишие, где «умрем», дойдем «до Ганга». Фантастичность перспективы (до Ганга! Ближе негде омыть сапоги?) не только не помешала стихам врезаться в сознание нескольких поколений, но, кажется, еще и усилила эффект. Равно, как и границы будущей Земшарной Республики Советов, намеченные недипломатично от Японии до Англии (от Я до А — перевернутая азбука): в звездные мгновенья поэзия влетает в души по таким вот простецким, но перевернутым траекториям.

А ведь Павел Коган за свои ничтожно малые творческие сроки успел оставить чуть не полдюжины снайперских попаданий, подхваченных другими поэтами уже после его гибели.

«Я с детства не любил овал, я с детства угол рисовал!» — написано семнадцатилетним юнцом в завет последователям, один из которых много лет спустя прославился, подрезав когановское: «Меня, как видно, бог не звал и вкусом не снабдил утонченным: я с детства полюбил овал за то, что он такой законченный!»

Подробнее...

В отличие от Павла Когана, он сравнительно много успел опубликовать за отмеренные гибелью двадцать два года жизни. Начиная с украинских и русских пионерских газет и журналов (школьнику было шестнадцать лет) и кончая «толстым» журналом «Октябрь», где за три месяца до войны он (студент столичного Литинститута) поместил фрагменты программной поэмы «Самое такое». В отличие от Павла Когана, он хорошо запомнил, изучил и описал город своего детства. Харьков «вгод моего рождения». То есть в 1919:

«А безработные красноармейцы с прошлогодней песней, еще без рифм, на всех перекрестках снимали немецкую проволоку, колючую, как готический шрифт. По чердакам еще офицеры марались, и часы по выстрелам отмерялись. Но в бурой папахе, бурей подбитой, на углу между пальцев людей пропускал милиционер, который бандита уже почти что совсем не напоминал...» Меты таланта: остроумная наблюдательность, отмечающая часы по выстрелам; поэтическая фантазия, прочитывающая готику в колючках немецкой проволоки... Но сквозь эти взблески прирожденного мастера — какова подлинность картины, написанной явно по рассказам, но по рассказам тех, кто сам перетерпел жуть недавней гражданской войны! И какая цепкость пера, силящегося удержать на бумаге жизнь во всей ее фактурной, мощной, удивительной конкретности.

Подробнее...

Год рождения — все тот же: незабываемый 1919-й.

Место рождения: деревня Дуровка...

Если держать в памяти ту поэтическую отповедь, которой ответил Майоров «свинцовым мерзостям» деревенской жизни, то название может показаться не чуждым символики. Но это ложный ход: в деревне этой он оказался почти случайно: отец, отвоевавший в Империалистическую, переживший немецкий плен и вернувшийся домой покалеченным, не сумел прокормиться с земли, которой наделила его Советская власть, и, по обыкновению, отправился плотничать в отход. Сошел с товарняка где-то между Пензой и Сызранью, дошел до Дуровки... и тут жена, не отлеплявшаяся от мужа, разрешилась третьим сыном...

Место это и нанесли на литературную карту, когда стало ясно, кто погиб двадцать два года спустя.

Место гибели тоже выснилось не сразу: в похоронке было — Баренцево. Какое Баренцово на Смоленщине!? Потом уточнили: Баранцево. Под Гжатском. Деревня в три избы.

Меж двух деревень — жизненный путь крестьянского сына, оторвавшегося от земли ради поэтических небес.

Подробнее...

Летом 1938 года из Москвы приезжает в Сталинград «посол» Литературного института Александр Раскин. Он слушает стихи молодых поэтов.

Луконин в эту пору работает в газете «Молодой ленинец», вечерами учится в Педагогическом институте, днем играет в футбол в команде мастеров «Трактор».

«Посол» отбывает. Через некоторое время в редакцию приносят телеграмму: «Вы приняты в Литературный институт очное выезжайте Москву Раскин».

Много лет спустя Луконин вспомнит охватившее его смятение: а как же футбол?!

Футбол-то, конечно, очень важен — как яркое, мускульно-ощутимое выявление той здоровой жизненности, певцом которой Луконин чувствует себя всю жизнь. Но он важен Луконину-поэту. В сущности, решение принято в первую же минуту, ибо ничто в душе Луконина не может соперничать с поэзией. Он действительно был смущен в момент отъезда, но не из-за футбола, конечно. Зная его характер, его отношение к дружбе, нетрудно догадаться, что за смущение было прикрыто в тот момент футбольной ностальгией. Его товарищи, с которыми он начинал: Коля Отрада, Изя Израилев — не едут.

Подробнее...

Он родился в семье тихого еврея, работавшего по торговой части в тихом городке Славянске, что приютился на месте забытой крепости, построенной когда-то на берегу тихой речки Тор, что между Харьковом и Юзовкой.

Родился в разгар Гражданской войны.

А вырос — бастардом, отпрыском не времени, а вечности. Пенатов не чтил. О хронологии не заботился. Хотя числа иногда обыгрывал, но скорее пифагорейски, чем биографически, нарочно путая лета и века: «В девятнадцатом я родился, но не веке — просто году». Жил — взрывными мгновеньями здравого смысла и постоянным чувством мирового безумия. И уж точно не этапами биографии. Не ставил дат под стихами. Из-за этого творческий путь и душевное развитие провинциального школяра, в 1937 году рванувшего в Москву и поступившего в Юридический институт, в 1941-м «поступившего в войну», а в 1943-м в партию, временами кажется нерасчлененным целым. Как-то вдруг и сразу возникает из пены Первой Оттепели цельная, железная, литая фигура «ребе-комиссара», и поражает читателей биография, состоящая не столько из фактов, сколько из легенд. Вернее, из легенд, которые непрерывно удостоверяются как факты, но от этого еще больше мифологизируются.

Подробнее...

Самойлов в своём поколении уникум. Прежде всего по истокам. Откуда только не пробиваются в столицу сверстники! С Юга и с Украины — Коган, Кульчицкий, Слуцкий, Коржавин. С Волги — Луконин. Из Иваново-Вознесенска — Майоров, из Белозёрска — Орлов. Аж из Магадана — Наровчатов. Если же из ближних к Москве мест, то, подобно Тряпкину — из барачной времянки.

А Самойлов вырастает в профессорской квартире старого каменного московского дома и всё детство привычно смотрит из окна на легендарную Сухаревскую башню, пока не обнаруживает, что её снесли.

Его сверстники или не помнят своих пращуров, или решительно отсекают память о них: новые люди на новой земле хотят начать с нуля.

А он знает дедов-прадедов: кто там ювелир, кто комиссионер, где раввины, где врачеватели. Отцу он посвящает лучшие свои страницы, отлично понимая, что чтит в отце не просто родителя, но учителя жизни. От отца усвоено — ощущение фундаментального строя бытия, более глубокого, чем ненависть красных и белых, богатых и бедных, русских и евреев[1].

Подробнее...

Даже если бы одну только эту строчку оставил нам Сергей Орлов, его имя надо было бы вписать в историю лирики. Более простодушного, ясного, пронзительного и потому потрясающего выражения той «земшарности», что опьянила первое поколение советских детей, приготовившихся жить в обновлённом мироздании, не вообразить. У Орлова оно и не воображено — оно выдохнуто. Так естественно, что принимаешь и идущую следом «расшифровку» — простецкий рассказ, сквозь который едва можно разглядеть судьбу:

Его зарыли в шар земной,
А был он лишь солдат,
Всего, друзья, солдат простой,
Без званий и наград...

Тёркинская задушевность. Но без тёркинской задиристости. Кажется, всё просто. И подперто с двух сторон, точнее, пронзено символами времени. С одной стороны это Планета, с другой — Мавзолей.

Подробнее...

Детство пахнет травой, сеном, древесной стружкой: отец — столяр. Железо отдается в названии тверской деревни Саблино, смягченном тихим и мирным именем речки Старинки, но подкрепленном песнями только что завершившейся Гражданской войны. Близ Катуни «мой отец зарыл родного брата, срезанного саблей Колчака». «И отцовская сабля промчалась сквозь долы и кручи — и старинную волость сменила на мой сельсовет».

Поэт, рожденный в 1918 году, навсегда зачисляет себя в ровесники Советской власти; первые воспоминания: «земелька» наделов, веселые свадьбы, заливистые гармошки, летающие качели, «Ильичевы красные значки» на куртках, железный «Серп-Молоток», укрепленный отцом на трубе дома.

«Малиновые петлицы» тоже начеку: железная власть прикрывает Орленка от бандитов. Кулаки с обрезами прячутся в лесу. Подковы военкома цокают под окнами.

Железное поле, железный и праведный час.
Железные травы звенят под ногами у нас.
Железные своды над нами гудят на весу.
Железное поле. А поле — в железном лесу.

Подробнее...

Этими хрестоматийными строчками позиция удостоверена изначально и на всю жизнь. Кювет. Пристрелянный врагами. Прочие подробности биографии артистично недостоверны. Начиная со времени и места рождения.

В справочниках время и место обозначены кратко и точно: 1923 год, 6 сентября, Москва. Однако в стихах время сдвинуто. Чуть-чуть, но сдвинуто: на середину сентября. Место же обозначено так: «Я родился за рекою по прозванию Десна, и холодною рукою обняла меня она».

Но согласно автобиографии место рождения — дом в Лебяжьем, в двух шагах от Кремля, река — по прозванию Москва, на другом её берегу — строящийся дом, будущий знаменитый Дом на набережной...

Где ж ты всё-таки родился?

«Я на детство гляну строго и увижу наяву каменистую дорогу из Чернигова в Москву».

Подробнее...

«На краю», «подводя итоги», он пишет: «Под бременем седин я чувствую впервые, что мир сей посетил в минуты роковые».

В такие минуты всеблагие дают собеседнику почувствовать, что пир не бесконечен.

Помнит он однако и блаженное время триумфа, пьянящего самоосуществления, свободного лёта — лет за тридцать до крайней черты. Оттепель тогда тайно повернула на холод, но еще не отзвенели шестидесятые, и подхватывалось в разных концах ощущение, что все — к лучшему, и что роковое — позади.

Тогда донеслись до столицы строки, похожие то ли на набат к бунту, то ли на огонь, которым со сторожевой башни сигналят опасность:

На Литве звенят гитары.
Тула точит топоры.
На Дону живут татары.
На Москве сидят воры.

Подробнее...

Первая его «песенка», которую я услышал и записал у себя на «интеллигентской кухне» в конце 50-х годов, первая — которая побежала по капиллярам магнитозаписи и, разнесясь по стране, потрясла слушателей, первая и главная — за которую его потом корили и даже призывали к ответу люди, испепелившие в своем сознании Советскую власть с ее комиссарами, а он ее, получается, увековечил, — «Сентиментальный марш»:

 Надежда, я вернусь тогда, когда трубач отбой сыграет,
Когда трубу к губам приблизит и острый локоть отведет...

 Преданные Булату люди старались не вспоминать эту песню, или, как они дипломатично выражались, не «выделять» ее. Однако Владимир Набоков, при всей его крутой привередливости, именно ее выделил и перевел на английский для романа «Ада». И Марлен Хуциев именно ее вставил в фильм «Застава Ильича», вернее, не просто он вставил, а сам Окуджава выбрал, когда режиссер предложил ему спеть то, что тот хочет.

Подробнее...

Среди великих поэтов, родившихся между Великим Октябрем и Великим Переломом, Коржавин — единственный, кто отрицает «поколение». Вернее, он дробит это поколение на малые возрастные группы (три года, максимум пять), которые реагируют, каждая по-своему, на малейшие перемены политического климата. Поскольку история души Коржавина — последовательное и скрупулёзное выдавливание из себя «по капле» — сначала сталиниста, потом коммуниста, такое микроскопирование объяснимо. Но, проследив траектории этих «капель», Коржавин всё-таки возвращается к образу «волны» и признает, что «потом» капли «сливаются в одно», и поколение осознается как нечто целое.

Что и позволяет мне отнести Коржавина к той общности — от Когана до Межирова — которое числило себя изначально «поколением большевиков». Сквозь пелену позднейшей ярости просачиваются в мемуарах Коржавина честные свидетельства о его первоначальной вере.

В детском садике он узнаёт, что бога нет, и — мгновенно! — становится таким железным атеистом, что атакует ехидными вопросами своих родственников, у которых длинные бороды неотделимы от верности Всевышнему.

Подробнее...

Цикл передач Льва Аннинского «Мальчики державы»