Василия Шукшина не надо представлять публике. Обилие талантов едва ли не повредило ему: великолепный актер, первоклассный кинорежиссер и отличный писатель, он начинал на разных поприщах с такою быстрою удачей, что внутреннюю глубину все время приходилось различать сквозь легкий блеск успеха. Сквозь этот блеск шло у Шукшина глубинное содержание, а оно было нелегким, непростым и спорным.
Так и повелось: в публике — вечный успех, в критике — вечный спор о Шукшине. Для одних он - народный радетель, хранитель традиций, для других — консерватор-деревенщик. Но каковы бы ни были перехлесты в этом споре, он касается темы всеобще важной: народного характера.
Шукшин действительно народный - писатель в старинном; смысле слова. Но все дело в том, как понимать слово. Есть в народе быт и есть бытие. Сельский быт, конечно, можно противопоставить быту городскому, как вещь вещи. Но бытие знает и другие категории; в характеристике народа решает нравственный пафос; это иная плоскость, и именно здесь Шукшин-писатель оказывается самим собой.
Собственно говоря, он не стилист. И не живописатель. Он типичный рассказчик, знаток случаев, баешник. Стиль его письма неровен, и, кажется. стиль не заботит его сам по себе. Там же, где изредка он решает написать «литературно», - там появляются в его рассказах пламенеющие лучи, светлые слезы, раскрывшиеся дали и прочие бантики. Сюжеты тоже мало заботят Шукшина с точки зрения рациональной литературной техники: то и дело он рассказывает случаи, не имеющие ясного вывода, эпизоды, сведенные на нет, описанные вроде бы просто так, не ведущие ни к какому разрешению. Я говорю о слабостях, потому что они суть продолжение достоинств или, если, хотите, ключ к пониманию достоинств.
Где-то в самой основе было у Аксенова-писателя качество, которое с неизбежностью должно было привести его в «Современник». Зоркость на приметы. Цепкий, живой взгляд, мгновенно подмечающий и усваивающий новации быта, внешние детали современности. В свое время именно Аксенов прочно ввел в беллетристический обиход бытовую стихию студенчества пятидесятых годов: вкусы и словечки, манеру одеваться и стиль общения. Потом в «Звездном билете» он рассказал о школьниках и нарисовал «Барселону» — большой московский двор с орущей радиолой. Потом он разглядел своих знакомцев, бывших студентов, в северной стороне,— их новый быт, их стиль, их жизненный почерк.
В свою первую пьесу — «Всегда в продаже» — Аксенов, кажется, собрал все. Он дал нам «Барселону» в разрезе — большой многоквартирный московский дом. Он ввел в эту многоголосую «Барселону» двух бывших дружков-студентов: скептика и мечтателя, одного — москвича из сфер, так сказать, интеллектуальных, другого — из сфер северно-геологических. Это соединение оказалось сущим кладом для «Современника»: театр, обладающий зоркостью, хваткой бытового пёреврплощения насытил аксеновские диалоги горячей кровью. Художники «Современника» А. Елисеев, П. Кириллов и М. Скобелев вывернули московский многоэтажный Дом: слева вверху молодая мать стирает пеленки, справа внизу румяный пенсионер упражняется с эспандером, справа вверху сидит в одиночестве пожилой профессор, левее внизу дрожит над сервизом жена бухгалтера, а юная дочь бухгалтера крутит хула-хуп. Действие то идет параллельно, то последовательно - перебегаят с этажа на этаж, из комнаты в комнату: Олег Ефремов словно освещает режиссерским фонариком то там, то здесь гигантский квадрат современного дома: «отдельные квартиры» - трогательная независимость жителей в ячейках неразделимого улья. Стена сорвана — вы видите быт, интим. Вы чувствуете: вот-вот появится бессмертный лесажевский хромой бес... И он является, высокий, гибкий, длинноногий, — сама элегантность, сама светскость: Евгений Кисточкин в исполнении Михаила Козакова.
Если бы он продержался еще совсем немного...
Р. Олдингтон. Смерть героя.
Пусть уважаемый читатель простит мне столь неожиданное начало. Дело в том, что я намерен исследовать здесь отнюдь не судьбу английского солдата, погибшего на фронте первой мировой войны. Но уж больно точно выражена в заглавии олдингтоновского романа та проблема, которая напрашивается на обсуждение... А напрашивается она вследствие того прискорбного обстоятельства, что наши прозаики слишком часто стали отправлять своих любимых героев на тот свет. Читатель, без всякого сомнения, припомнит тут массу примеров из произведений Сергея Антонова и Вл. Чивилихина, Николая Дубова и Василия Аксенова, который в «Коллегах» только пытался, а в «Звездном билете» недрогнувшей рукой умертвил прекрасного человека, и из книг многих других писателей — так что если подсобрать все эти мужественно-скорбные концы, да прикинуть кое-что в цифрах, да довериться воображению, то удивишься искренне, как при такой лютой литературной статистике народонаселение у нас еще и прибывает год от году... Есть же, однако, причины, вследствие которых организуются столь частые похороны на страницах нашей художественной прозы? Что случилось? Зачем мрут? Почему гибнут?
Боюсь, что полный разбор всех летальных исходов нынешней беллетристики утомит читателя. Поэтому возьму на пробу лишь три характерных случая, в том числе и из последней журнальной почты.
Будем расследовать.
Первый случай прост. Конструируется положительный герой. По довольно ходкой схеме. Фон — степной, мощный... Весна...
Она нас всех накрыла, война, всех: пятилетних, семилетних, десятилетних — она никого не забыла. И те из нас, что оказались счастливей других, те, кого успели укрыть от войны за Уралом, в переполненных голодных школах, те, кто узнавал географию по картам с флажками, а арифметику по эвакуационным очередям, и тем досталось: кто привыкал к мысли об убитом отце, поймет меня. Трудней пришлось попавшим в мельницу боев. Но самое страшное выпало, видно, на долю тех, кого не успели спасти, увезти на восток. Их уже нет, этих сверстников наших, их нет. Их, которые с ужасом наблюдали, как вкатываются в замерший Киев фашистские колонны... им, этим братьям нашям, полная чаша досталась — оккупация. Фашизм.
Чему их только не научило горе: и в землю зарываться, и в росте меньше делаться под взглядом полицая, и на толкучке выменивать последнее на хлеб, и хлеб тот отдавать умирающим, и, вляпавшись в облаву, бежать отчаянно, спиной ожидая пули. Сколько из них спаслось? И каким чудом? Вот спасся киевлянин Толя Кузнецов, вынесла его судьба. Почему тот случайный немец на улице, поманивший его и взявший на мушку, не выстрелил? Почему осколок от взрыва пробил стену на вершок от его головы? И дважды промазали полицаи, когда он кинулся бежать из облавы, чтобы не угнали в Германию? Почему... Семьсот семьдесят восемь дней, и по меньшей мере двадцать приказов коменданта, согласно которым он должен был погибнуть, — он, обыкновенный киевский мальчишка, который не был, ни евреем, ни цыганом, ни подпольщиком, — и все равно должен был быть уничтожен. Он, обыкновенный мальчишка, выжил по недоразумению— просто потому, что фашистская машина, уничтожавшая людей, где-то на волосок недобирала.
Так врет же, не взяла... А если он спасся чудом, то это чудо — закон, который выше их подлых законов, их надвинутых на глаза касок, их методичных пулеметных очередей в Бабьем Яру. Четырнадцать человек спасутся, двое спасутся, один... Но все равно раскроется правда. Потому что спасенный знает, что спасло его по закону вероятности: гибель его сверстников. Их нет, — ребят тридцатых годов рождения, — киевлян, минчан,.смолян. Их убил фашизм. Спасенный знает, зачем судьба спасла его. Он вынес ненависть. Он видел фашизм ближе нас всех. Уж он-то видел.
Помни, у человека нет выбора, он должен быть человеком.
Станислав Ежи Лец
Больше всего мне сейчас хочется, чтобы кто-нибудь повторил: «Драматургия отстает». С каким наслаждением я начал бы доказывать обратное!
Я припомнил бы неожиданный, ошеломляющий финал гончаровского спектакля «Жив человек».
Я сослался бы на волну зрительских дискуссий, прокатившуюся по стране вслед за постановками пьесы Э. Радзинского «104 страницы про любовь».
И на дискуссии, самопроизвольно вспыхивающие в фойе театра имени Ермоловой, когда идет «Гусиное перо».
...И на аншлаги, аншлаги, аншлаги. От кого, собственно, отстает драматургия, когда в театрах — такое? А может, и не отстает она вовсе?
Заметьте, первые и самоочевидные лавры достаются теперь, как правило, не драматургу, а режиссеру. С этим как-то свыклись. Раньше говорили: Лавренев, Погодин, Розов. Теперь все чаще говорят: Эфрос, Ефремов, Любимов... «Десять дней», которые потрясают зрителей на Таганке, те же любимовские «Антимиры» — это ли не вызов драматургии? Театр явно показывает, что может обойтись и без нее. И все более властно распоряжается на сцене режиссер; театр актерский, прикованный к сюжету и тексту, отступает перед театром режиссерским. Три-четыре года назад нас интриговала всякая сценическая вольность: отсутствие декораций, обращение к публике, параллельное действие... Шумели «Современные ребята»: экспрессивность постановки шла об руку с экспрессивностью самой пьесы, театр и драматург вместе изумленно осваивали новые приемы.
Но вот дерзкие театральные новшества стали режиссерской повседневностью. Занавеса нет. Подходи, рассматривай декорации. Впрочем, рассматривать особенно нечего. Все вносят и выносят. Четырех актов нет, есть сплошное действие, внахлест, вподхват, в темп. Границы эпизодов условны, их обозначают графически: у Эфроса вешают плакатики, у Любимова пишут мелом на дощечке, у Гончарова изображают тенями на стене. У режиссеров развязаны руки: все можно, было бы что сказать.