Лев Аннинский

историк, литературовед, писатель

Четырнадцатилетний омский гимназист пишет в 1919 году стихотворение, в котором, как в капсуле, свернуты интонации и темы будущего классика советской поэзии, самого загадочного ее мудреца-интеллектуала.

«Суббота бегала на босу ногу, чтоб не стоптать воскресных каблучков, кой-кто еще хотел молиться богу и делал книгу целью для очков…»

Бытовая зарисовка словно бы помещена в камеру-обскуру, и в этой камере, как в вертепе, разыгрывается действо, для которого и приготовлены каблучки-котурны. Имеется бог. Но странный с точки зрения официальной церковности, к которой нет у Мартынова никакого почтения. Он до самой смерти сохранит ироническое отношение к «иконкам и лампадкам». Его бог — Разум, так что недаром пророк носит ученые очки и молится книгам, страницы который будут шелестеть в поэзии Мартынова до его последних строк.

А бури реальной истории? И их грохот различим сквозь шелест:

«…Но вообще рождалось опасенье у всех, кто бросил думать о труде, что будет жарким это Воскресенье и даже пламень грянет кое-где».

«Кое-где» — это уже коронный прием. Шутливое приручение Вечности.

Путь к Вечности лежит через пламень Истории. Но до нее тоже еще нужно домучиться.

Это впереди. Детство же проходит в уютном служебном вагоне отца: отец, инженер-путейщик, строитель Транссиба, гидротехник. Замкнутый мир вагона компенсируется бешеным чтением. В книгах — «златоглавая Москва и величественный Петрополь», а за окном — избы, тонущие в снегу. Читаешь: «как хороши, как свежи были розы», а глянешь вокруг — в полынной степи «щетинится чертополох, пропахший паровозным дымом». В книгах (и на уроках словесности) «по небу полуночи ангел летит», а в Омске уже появляются первые калеки с германской войны.

О том, что поэзия может быть причастна к страшной реальности, молоденький Мартынов узнает в 1915 году из дошедшего до Омска московского поэтического альманаха, где «поэт с Большой Пресни» по фамилии Маяковский, провокационно сравнивая себя с Наполеоном, предлагает человечеству и дальше идти к гибели. С этой встречи История врывается в поэтические грезы омского мечтателя. Тем более, что к моменту, когда «кое-кто» собирается пощеголять на воскресных каблучках, пламень вспыхивает уже не «кое-где», а в самом Омске.

«Бегут вассалы Колчака, в звериные одеты шкуры, и дезертир из кабака глядит на гибель диктатуры».

Гимназиста можно понять, но неужели ничто не подсказало сыну гидростроителя и будущему певцу воды, что гибнет не просто адмирал, но лучший гидрограф старой России? Нет, ни позже, в 1924 году, когда в поэме «Адмиральский час» он обрисует фигуру «морского волка», который готовит «степных волчат» к «предстоящей драке», и воспроизведет бред подзаборного пьяницы о «великом Колчаке», ни тем более осенью 1919 года эта мысль не посещает Мартынова: «выматывающиеся со дворов» колчаковцы кажутся ему «толпой крикливых арлекинов».

Эта кукольно-театральная метафора, конечно, больше пристала бы Антокольскому, но что неподдельно и неповторимо у Мартынова с первых его опытов, так само ощущение Истории как символического действа, в котором решается (или не решается) некая сверхчеловеческая задача, и Мировой Разум созерцает это копошение с загадочной усмешкой.

По ликвидации Колчака «день настает в другой стране», и в этой стране Мартынов, подобно многим искателям счастья, устремляется в Москву. Он метит во ВХУТЕМАС, пару недель живет у приятеля в общежитии на Мясницкой, где на другом этаже временно обитает загадочный поэт Хлебников, мучимый, как уверяют, видениями чертей. Абитуриенты не упускают случая предстать перед знаменитым скитальцем и заявляют ему, что видения тут не причем: это они, юные соседи, по ночам, скатываясь с перил, соперничают с нечистым. На что Хлебников прозаически посылает этих озорников ко всем чертям.

На этом московские приключения Мартынова кончаются, и его столичная прописка откладывается на четверть века.

Еще в середине 20-х годов он наведывается в Питер. Он метит в университет, пробивается к профессору Тану-Богоразу, но тот, поговорив с соискателем и послушав его стихи, отсылает его ко всем музам. Мартынов показывает свои стихи Николаю Тихонову; одно из них — о «безумном, загорелом, полуголом» корреспонденте, чей образ отмечен веселой бесноватостью, Тихонов отбирает для «Звезды» и публикует. Но стать ленинградцем у Мартынова тоже не получается: искупавшись на прощанье в Неве, он возвращается за Урал.

Поветрие: на опустевший после революционных бурь столичный олимп устремляются стихотворцы со всех краев взбаламученной страны: с юга — Багрицкий, Сельвинский, с севера (в Питер) Прокофьев и тот же Тихонов, из среднерусской глубинки: Заболоцкий, Баркова, Корнилов… Мартынову этот штурм не удается — в этом есть что-то для него судьбоносное. Из суровой и сытой Сибири веселое столичное беснование выглядит не таким, каким оно представляется внутри самого карнавала…

Вернувшись в Омск, Леонид Мартынов окончательно решает жить литературным трудом.

Автопортрет 1921 года написан на фоне провинциального бульвара, где еще недавно «стыли на стенах кровь и мозг», а ныне плавно прогуливаются толстые люди и балагурят извозчики:

И только один, о небывалом

Крича, в истоптанных башмаках,

Мечется бедный поэт по бульварам,

Свой чемоданчик мотая в руках.

Мечта о небывалом — мета поколения. Скоро оно назовет себя Октябрьским, а чувство небывалой солидарности со всем человечеством окрестит «земшарным». Эта фантастическая мечта накладывается у Мартынова на фантастическую же по непоэтичности реальность, «где полдни азиатски жарки, полыни шелест прян и сух, а на лугах, в цвету боярки, поярки пляшут и доярки, когда в дуду дудит пастух» — это не что иное, как вывернутая на сибирский лад аркадская идиллия, изначальная арлекинада, переиначенная в негатив.

Революционная новь воспринимается как диковинный театр: «душки» разглядывают «пушки» (заметим магию созвучий, это то же, что доярки-поярки — коронный прием Мартынова). Дамочкам, которых «гусар» везет «смотреть расстрелянных рабочих», противопоставлена «девушка новой веры — грубый румянец на впадинах щек, а по карманам ее револьверы, а на папахе алый значок…» Бесовский карнавал вдруг взмывает в патетику: «…Руки у ней в бензине, пальцы у ней в керосине, а глаза у ней синие-синие, синие, как у России».

Этот портрет Революции, вписанный Мартыновым в 1922 году в золотой фонд советской лирики, — пожалуй, единственный в его ранней поэзии прямой контакт с новой политической системой; заметна скупость советской символики в его ранних стихах, особенно в сравнении с такими бардами эпохи, как Багрицкий или Сельвинский; звезды у Мартынова — не пятиконечные, а «остроугольные», и не на знамени, а на футуристических афишах (одно время такие бунтари шумели и в Омске). Красные отряды, вступающие в город и воспринимаемые как актеры загадочной драмы, не чужды комизма: сытая Сибирь видит в них не вестников светлого будущего, а изголодавшихся служивых, передрапировавшихся в новый цвет:

Морозным утром город пуст.

Свободно, не боясь засады,

Под острый, звонкий, снежный хруст

Вступают красные отряды.

Буржуй, из погреба вылазь!

С запасом калачей и крынок,

Большевиков слегка страшась,

Идут молочницы на рынок.

Обосновавшись у лотка,

Кричит одна, что посмелее:

— Эй, красный, выпей молока,

Поди-кось нет его в Расее!

Сибирь — не Расея. Сибирь — глубоко самобытная, духовно самостоятельная величина, одним из главных измерений которой является то, что она — Восток. Восток, противостоящий Западу, и отнюдь не в политическом, а скорее в геополитическом, «земшарном» масштабе. «Медным медом азиатских пчел» пахнут стихи Мартынова, «теплотой нагревшихся песков, пламенем восточных угольков».

В то время, как горланы и главари в красных столицах трубят гимны будущему, Мартынов, укрывшийся во глубине сибирских руд, ныряет «назад», в прошлое и нижет бусы диковинных историй, рассказывая, как заморские купцы пытаются всучить стеклянные бусы «сибирским дикарям», а потом вместе с кораблем, груженым бусами, булькают на дно, меж тем, как ход вещей продолжается: трубит норд-ост и «лижет лед губа Оби» — в полном согласии со словесной кружевной пеной, без которой не мыслит Мартынов связующую мир логику.

Из четырех стихий Мартынов сразу и бесповоротно выбирает — воду. Эта верность сохраняется у него на всю жизнь и откликается десятилетия спустя в пронзительном: «Вода благоволила литься…» Откуда эта жажда влаги у поэта, возросшего на сухих грунтах? Да именно от этого сухого жара-холода. Сорок лет спустя — объяснит: «Я рос в пределах жуткой зимней стужи и слезных весен. Это был Восток, где летний зной был краток и жесток, вдруг таял снег, пересыхали лужи, и уже реки делались, и уже, и неотцветший увядал цветок… Вот почему я знал, что обнаружу подземных вод стремительный поток…»

Поток этот не просто заливает ранние стихи Мартынова, но еще и маячит, дразнит, загадывает загадки.

«Опять вода идет на прибыль, плывет челнок мой, непричален. И не поймешь, сирены, рыбы ль глядят сквозь щелочки купален…»

Чисто мартыновское: не поймешь, что перед взором, все перетекает одно в другое, оборачивается:

«Я вспомнил случай с рыбаками: услышали сирен ли, рыб ли, но с распростертыми руками метнулись за борт и погибли…»

По силам ли разуму справиться с такими загадками? Да и интересно ли это разуму?

«Такой конец неинтересен — идти ко дну, теряя разум. Но видеть их, не слыша песен, доступно только водолазам…»

Сейчас сработает заряд иронии, копящейся в картине подложной реальности:

«Но ведь и эти водолазы не одинаковы, а разны: одни — ужасные пролазы, другие — вдохновенно праздны».

Неповторимая мартыновская интонация! Простодушие, прикрывающее насмешку. Эта игра отрешенно-увлекательна, пока закатывается в сибирские бывальщины, но она небезопасна, когда касается обязательных для новой эпохи символов. Например, того, что такое «путь революционера». Что же это? «И не теоретические споры, и не примеры из литературы, но горы и соленые озера, и бурное взволнованное море, и хмурые заоблачные зори — вот что влечет революционера, скорее практика, чем фантазера!»

Нет уж, скорее тут под маской практики такая безудержная фантазия бурлит, какую вряд ли легко стерпеть блюстителям тогдашней ортодоксии. Вроде бы никакой явной оппозиционности нет в стихах молодого сибиряка, который к тому же исправно колесит по Турксибу и летает над Барабинской степью в качестве журналиста, — и все-таки независимость, неуловимо, а то и демонстративно звучащая в его стихах, рано или поздно должна выйти ему боком.

Происходит это не рано (то есть не в 1927), но и не поздно (не в 1937, слава богу), а в 1932 году. Не имею возможности вникать в детали дела той «мифической», по оценке позднейших историков, «сибирской бригады», в которую следователи записали Мартынова, но от обвинения в контрреволюционной пропаганде он не ушел. Хорошо еще, не упекли, как Клюева, Мандельштама, Баркову, Заболоцкого, Корнилова. Отделался административной высылкой в Вологду и — удивительная живучесть! — продолжил колесить журналистом уже не по «востоку», а по «северу».

В земшарной перспективе подтвердился чисто мартыновский оборот смысла: не с востока, а с севера всматривается он теперь «в черноморский, в средиземный мрак» и отмечает с улыбкой авгура:

Только мы, пришельцы из России,

Трепетные данники зимы,

Берег бурь и города сырые

Называли югом, — только мы.

Отбыв ссылку, в 1935 году Мартынов возвращается в родной Омск и с головой ныряет в историю Сибири.

Он прочесывает архивы вчитывается в старые книги и манускрипты, хранящиеся в фондах омского Краеведческого музея (хотя за материалами надо бы ехать в Тобольск, бывший в старые времена столицей края). В Тобольск Мартынов попадает уже после опубликования в «Сибирских огнях» поэмы «Тобольский летописец»; кое-что он в поэме уточняет и гордится тем, что неточностей допустил мало. Цикл сибирских поэм опирается на пласт точных исторических фактов. Петр Великий и сосланные в Сибирь пленные шведы, временщики послепетровской эпохи, Соймонов, краевед и гидрограф, пытанный по ложному доносу, слон, подаренный султаном и сдохший по дороге в Москву, казнокрады при строительстве собора в городе Верном, политика российской власти среди инородцев: кнут, пряник…

Пряник еще опаснее, чем кнут. Мальчика-азиата приручают, берут в русскую школу, готовят в переводчики. «Не палачей, иль, говоря грубее, катов, а нужно в степи толмачей да просвещенных дипломатов». Но мальчик-то понимает, что сокрыто за этой лаской. «Раб знает, для чего он куплен и отдан в школу толмачей: чтоб с виду будучи нерусским, знать тайну всех чужих речей». То есть: шпионить за своими. В ответ — ненависть. Ханы хитры и коварны, и не могут сдержать напор кочевых орд, ежемгновенно готовых к нападению на русских. Тщетны попытки приучить степняков к правилам западной цивилизации: «вы не справитесь с этой задачей: инородцы немирны и любят безделье, и едва ль они примутся за земледелье…»

Спустя семь десятилетий после написания эти строки воспринимаются как грозное пророчество, но если бы Мартынову в 1937 году сказали, что на пороге нового тысячелетия ислам объявит Западу войну на уничтожение, он наверное поразился бы не меньше, чем его тогдашние читатели: вовсе не это заложено в его поэмы, интонация «Тобольского летописца» и примыкающих к нему «Правдивой истории об Увенькае», «Домотканой Венеры» и других поэм азиатского цикла вовсе не совпадает с мрачным прозрением.

Эта интонация — веселый карнавал. «Не выйдешь ты из-под аресту, а то и выдерут лозой, как смел полковничью невесту назвать сержантовой козой!» — сказано караульному казаку, прошляпившему любовное свидание своего начальника, и бедное животное становится чуть ли не эмблемой происходящего: «блуди, коза, блуди, коза, смущай народ честной». Фантасмагория! «Каторжные варнаки, ополоумев от тоски, в расчесах, язвах, мерзких столь, что описать не можно их, в чанах вываривают соль из окаянных вод морских». Окаянство, плутовство, смешение всего и вся. Дщери петровы, рваные ноздри, откушенные носы, мечты об опоньском царстве, ликующее воровство, упоение обманом. Исторических реалий полно, но царит неуловимый дух мистификации. Портнихи Ниткина и Иголкина — это, конечно, детский сад, но когда в той же поэме «Рассказ про мастерство» появляется герой по фамилии Шхерозадов, становится ясно, что бесы пролезли в сказки «Тысячи и одной ночи».

Под родными осинами лукавый реализует это так: среди ночи в комнату честной девицы лезет какая-то диковинная змея, но это не змея, это нечто из разряда медных труб: телескоп на медных заклепках, привезенный в Сибирь ученым немцем для наблюдения солнечного затмения…

И все это отнюдь не затмение разума. Это непредсказуемая российская реальность, испытываемая изумленным разумом. Фирменный прием Мартынова, личное клеймо — стилистический кульбит, логика, кусающая самое себя за хвост. Искатель руд продает на базаре диковинный прут, вонзаемый в землю для изыскания руды, — и всего-то «за три рубли». В ответ — формула Игнашки — апофеоз мартыновского интеллектуализма:

«Коль прут сей видит вглубь земли, так он не стоит три рубли, а коль он стоит три рубли, так он не видит вглубь земли».

После этого патетика может сколько угодно трубить, а «сибирский отдаленный край» — грезить о светлом будущем, но капля трезвящего яда уже пущена в этот пьянящий взвар, и кружевная пена стиха, виртуозно подгоняемого то под купецкую непредсказуемую дурь, то под студиозное умничанье в духе XVIII века (вплоть до мастерской силлабики), — все бурлит вокруг камня, с философской невозмутимостью водруженного в центр этого действа. «Непостижимо для ума на свете многое весьма».

Пока такое бурление духа остается веселой игрой, оно сходит «ярому шутнику» с рук. Он может пройтись вслед за Исаковским вдоль деревни, от избы и до избы, повторив это путешествие в следующем стиле: «И есть города и селенья в стране телеграфных столбов, гулянья и увеселенья в стране телеграфных столбов».

Но всякое соприкосновение этих дразняще-ироничных гуляний-увеселений с реальными делами партии и народа, посылающих лучших сынов на освоение Сибири, чревато коротким замыканием.

«…Но посылали вы сюда лишь только тех, кто с ног до головы укутан в темный грех. Ведь, правда, было так? Труби норд-ост могуч, что райских птиц косяк летит меж снежных туч».

Тучи сгущаются. Мартынов чувствует приближение грозы. «Вот и ласточка вьется в саду на свою, на мою ли беду… Облака в сорок пятом году!» В этом победном году Мартынов издает в Омске книгу стихов «Эрцинский лес», она-то и переполняет терпение властей. Отвечать приходится по совокупности за все написанное: Мартынов обвинен… в мистицизме (слава богу, что уже не в контрреволюции, как за десяток лет до того). «Сибирская берлога» более не спасает: Мартынова уже слишком хорошо знают за пределами Сибири. После разгромной кампании в критике поэт Леонид Мартынов на целое десятилетие оказывается в глухом запрете.

И здесь начинается сага о сибирском характере. Во-первых, Мартынов, отрезанный от читателей, не только не перестает писать, но с удвоенной энергией продолжает. В стол. Во-вторых, работая в стол, он не только не обнаруживает признаков покаяния, но упрямо гнет свое, доказывая, что после зимы непременно наступает весна, и никаким силам не дано отменить эту природную неотвратимость. (Смысл метафоры прозрачен, потому что «зима»-то самое время года, в которое вморожен поэт). И, в-третьих, в 1947 году, то есть в самом начале «срока» он — в развитие этой метеометафоры — пишет следующее стихотворение:

«Когда январь Семнадцатого года вдруг изошел февральскою метелью, чтоб обернуться мартом с красным бантом и отступить, и место дать апрелю, и маю, и июню, и июлю, и августу, когда не от прохлады, а без пощады листья пламенели, чтоб сквозь сентябрь, сметая все преграды, пришел Октябрь в распахнутой шинели».

Не фантастика ли? В стол пишется стихотворение, номинально вполне официозное, и не ради выхода из запрета, а без всякой на то надежды! Николай Тихонов всю жизнь писал в стол, но он прятал туда то, что никак не влезало в ворота идеологии, а Леонид Мартынов пишет в стол то, что, казалось бы, совпадает с идеологической матрицей!

Да в том-то и дело, что внешне, может, и совпадает, да продиктовано абсолютно независимым духовным поиском, и к тому же вряд ли способно обмануть идеологических караульных 1947 года, отлично знающих, что во всей прежней лирике Мартынова советские символы можно пересчитать по пальцам одной руки[1].

То, что символы появляются у позднего Мартынова, — например, стихи о Ленине, каковых не найдешь в его ранней лирике (хотя искреннюю любовь к вождю он испытывал с юности), — акт внутренней эволюции, которую я не решился бы назвать «отмобилизованностью». Это работа того самого интеллекта, который шутил с невменяемой реальностью и иногда бесновался вместе с нею, — глубинная работа, которая помогла Мартынову не только пережить «темное» для него послевоенное десятилетие, но и ярко вспыхнуть в момент, когда после развенчания умершего Сталина он вдруг вернулся на литературный небосклон.

Это поэтическое светило взошло уже на моей читательской памяти: мы подхватывали мартыновские строчки, они звучали набатом в унисон Первой Оттепели, в тепле которой отогревалось, разогревалось, перегревалось мое конфирмованные Двадцатым съездом поколение — последние советские идеалисты.

Мы читали:

«Вода благоволила литься! Она блистала столь чиста, что — ни напиться, ни умыться. И это было неспроста. Ей не хватало ивы, тала и горечи цветущих лоз. Ей водорослей не хватало и рыбы, жирной от стрекоз. Ей не хватало быть волнистой, ей не хватало течь везде. Ей жизни не хватало — чистой, дистиллированной воде!»

О, как не хватало жизни процеженному сквозь идеологические фильтры, дистиллированеному соцреализму! И горечи ему не хватало. И права искусству течь везде, где еще стояли сдерживающие плотины.

Мы читали:

«И вскользь мне бросила змея: — У каждого судьба своя! — Но я-то знал, что так нельзя — жить, извиваясь и скользя».

Не своя у каждого, а общая брезжила судьба. Мы подхватывали строки, осознавая себя: мы презирали извивающихся, ускользающих карьеристов и смиряющихся приспособленцев.

Мы читали:

«Из смиренья не пишутся стихотворенья, и нельзя их писать ни на чье усмотренье. Говорят, что их можно писать из презренья. Нет! Диктует их только прозренье».

Мы всматривались в будущее, очищенное от скверны «культа личности», не мудрствуя лукаво над тем, что это такое. Главное было — распрямиться.

«Мне кажется, что я воскрес. Я жил. Я звался Геркулес. Три тысячи пудов я весил. С корнями вырывал я лес. Рукой тянулся до небес. Садясь, ломал я спинки кресел. И умер я… И вот воскрес: нормальный рост, нормальный вес — я стал, как все. Я добр, я весел. Я не ломаю спинки кресел… И все-таки я Геркулес».

Мы ломали спинки кресел на семинарах, отстаивая от обвинений в мелотемье очерки Овечкина, повести Веры Пановой и «Оттепель» Эренбурга. Мы все отчетливее видели наших противников.

«От города не отгороженное пространство есть. Я вижу: там богатый нищий жрет мороженое за килограммом килограмм. На нем бостон, перчатки кожаные и замшевые сапоги. Богатый нищий жрет мороженое… Пусть жрет, пусть лопнет! Мы — враги!»

На пространстве неотгороженной (отгороженной! Надо же было читать мартыновскую тайнопаись!) правительственной дачи нам представлялся то ли сексот в бостоновом костюме, то ли бюрократ в замше — мороз шел по коже от его наглости и от нашей решимости…

«Примерзло яблоко к поверхности лотка, в киосках не осталось ни цветка, объявлено открытие катка, у лыжной базы — снега по колено, несутся снеговые облака, в печи трещит еловое полено… Все это значит, что весна близка!»

Весна 1956 года бушевала на факультете и в наших душах. Мартынов был — вестник этой весны. Я бы не поверил, если бы мне сказали в ту пору, что все эти стихи, рождающиеся прямо от солнечных бликов на оттаивающих стенах, — написаны за десять лет до того, в глухом душевном «подполье», под замком запрета, в полной, казалось бы, безнадежности, и только теперь вышли на свет, то есть вышли в свет.

Но и свежие, только что написанные стихи Мартынова завораживали:

«Это почти неподвижности мука — мчаться куда-то со скоростью звука, зная прекрасно, что есть уже где-то некто, летящий со скоростью света!»

Со скоростью света разбегались в читающем поколении стихи наших молодых поэтов, еще не знающих, что они — будущие «шестидесятники». Их подгоняло эхо.

«Что такое случилось со мною? Говорю я с тобою одною, а слова мои почему-то повторяются за стеною, и звучат они в ту же минуту в ближних рощах и дальних пущах, в близлежащих людских жилищах и на всяческих пепелищах, и повсюду среди живущих. Знаешь, в сущности, — это не плохо! Расстояние не помеха ни для смеха и ни для вздоха. Удивительно мощное эхо! Очевидно, такая эпоха».

Эпоха звала молодых. Великий ее поэт подавал нам руку:

«Спрыгиваю с пьедестала, ставлю тебя на него я, чтобы чело твое заблистало лавровой листвою. И, триумфальной трубою провозгласив восхваленья, живо справляюсь с тобою, новое поколенье!»

Самое завораживающее четверостишие трубным гласом зазвучало со страниц сенсационного «Дня проэзии-1956», где рядом с горестным молчанием зеков Заболоцкого пробил бой мартыновских часов:

В час ночи

Все мы на день старше.

Мрак поглощает дым и чад.

С небес не вальсы и не марши,

А лишь рапсодии звучат…

Вальсы — мещанская развлекаловка. Марши — пустая официальщина. Рапсодия… что это? Что-то народное, всемирное, героическое, скорбное… Мы становились старше не на день, а на вечность.

Это был звездный час поэзии Леонида Мартынова.

Дальше — еще четверть века отмеряет ему судьба.

За эти годы он выпускает двадцать книг. В том числе мемуарную прозу. Но главное — поэзия. «Одни стихи приходят за другими». Поэтическая картина вселенной, брезжившая сквозь толщу материала, завершается.

Это именно Вселенная.

Место жизни — Вселенная. Место жизни поэта — Вселенная. Масштаб счастья — вселенский. Хватит ли всем места во Вселенной? Хватит! Ибо она расширяется. Правда, не очень понятно, как это связать: «безгранична, но конечна»: в этом еще «надо разобраться». Тем более, что «там, в небесах, висят еще гроздья соседних вселенных». Но нужно все это охватить. «Люди с широким умственным горизонтом все окрестности этой Вселенной за час обегают бегом». Это общеизвестно. А поминается эта «пропись» с тем, чтобы к прописи: Ленин и человечество четко прибавить: Ленин и Вселенная.

Постичь фактуру такой безбрежности помогают «теноры ХХ века» — физики. Клянясь «пречистым атомом и всеми электронами», Мартынов готов «весь мир творить заново». То есть: «окончательно упорядочить первоначальный хаос». Если мир — это «бездна пламенных мирков, бешено летящих по орбитам», то надо упорядочить орбиты, угадать траектории, познать законы. Мир пахнет кибернетикой и полупроводниками — значит, «у всего орбита есть и ось».

К общему для Октябрьского поколения ощущению «земшарности» добавляется вера в безграничное могущество разума, переходящая у Мартынова в апофеоз интеллекта, которому должно быть подвластно все. Разум освобождается, наконец от иронических одежд скомороха. «У ночи — мрак, у листьев — шум, у ветра — свист, у капли — дробность, а у людей пытливый ум и жить упорная способность». Жить — значит размышлять. Видеть невидимое. Ощупывать неощутимое. «Рассудок может сдвинуть горы». Конечно, не сразу. «Всего еще понять не можем — как видно, время не пришло, и долго мы не подытожим всего, что произошло».

Произошло столь много, и столь страшного, что итоги и впрямь опасны. А Мартынов охвачен желанием именно все подытожить: осмыслить как целое. Но как? «Рядом с райским садом порядочно попахивает адом»; белое оборачивается черным; корень зла если и найдут, то скорее всего от греха подальше закопают обратно. Но: «прячется и в каждой лжи что-то ей и противоположное, только все как следует свяжи!» По неистребимой гегелевской методике, впитанной, надо думать, с азами марксизма, Мартынов в каждой взаимоисключающей паре отыскивает вектор взаимодействия, «чтобы два облика в один слились, в мечтах лелея нечто третье».

В ситуации глобального противостояния двух сверхдержав эта философема наполняется неподражаемой мартыновской «невозмутимостью», прикрывающей все ту же вселенскую тревогу:

О, земля моя!

С одной стороны

Спят поля моей родной стороны,

А присмотришься, с другой стороны, —

Только дремлют, беспокойства полны…

Непредсказуемым броском ракеты эта земшарность переводится на конкретную орбиту: за два года до запуска соответствующего спутника Мартынов предсказывает этот инженерный триумф:

…Но ведь, впрочем,

И устройство луны

Мы изучим и с другой стороны:

Видеть жизнь с ее любой стороны

Не зазорно ни с какой стороны!

Магия всеединства требует связать не только разорванные концы пространства, но и разлетающиеся бездны времени: прошлое, будущее…

Точка, в которой Мартынов стремится связать времена, описана так: «позавчера, вчера, сегодня и завтра, и давным-давно». А также: «много тысяч лет». Ибо «в пепел глядя на былое, грядущее ты различишь».

Былое ассоциируется, впрочем, не столько с огнем и пеплом, сколько с излюбленной стихией Мартынова — с водой. Лейтмотив с ранних стихов — вытаивающие по весне клочья прошлогодних афиш. Во время ливня всплывает «из-под решеток канцелярии» размокший архив. Кладбище недолгих идей, декретов, представлений, сметаемых временам, — корректив к незыблемым, сокрытым, таинственным Законам бытия. Чем смешнее здесь, тем серьезнее «там».

В рапсодиях вечного особенно серьезен мотив истоков и, в частности, магия имен. Меж отпрысками кантониста Збарского[2] и жителями Маркизовой Лужи[3] гуляет вольная тень коробейника Мартына Лощилина, который в пореформенные времена шатался «по гулким руслам пересохших рек», любовался «азиатскою луной» и предлагал угрюмым сибирякам умные книжки…

Кажется, само магическое звучание имени значит тут не меньше, чем осознание прямого родства. Во всяком случае, Мартынов день Леонид Николаевич выделяет из всех дней года, и числит своими символическими собеседниками Мартина Турского и Мартина Лютера[4].

Это вообще важный лейтмотив мартыновской лирики: поиск следов. «Какой ты след оставишь?» «На мягком камне рыбий след»? «Незримый прочный след в чужой душе на много лет»? Следы — знаки закономерных траекторий. Заклятье против хаоса, анафема забвенью, битва разума с бессмыслицей.

…Таится смысл во всем:

В машинном газе, в девушке со псом

И в мальчике, идущем колесом…

В толченье атомов, как будто смысла нет,

Но соразмерен стройный бег планет,

И кто дерзнет, тот станет невесом!

Окутывая будущее флером благоденствия, Мартынов, однако не рискует прописывать его зримые приметы. Только самые общие. Вторая половина века, верит он, наступит на глотку «разной мрази грязной». Вариант: «Чтоб пропали пошлость, косность — все, в чем прошлое погрязло, чтоб не занесли мы в космос ни единого миазма». Масштаб, естественно, космический. Но вот Мартынов спускается на землю: приветствует только что выстроенный (в 1959 году) метромост «Ленинские горы»: «лазоревая станция меж небом и волной без каменного панциря и пышности лепной…» — и это свершение явно выпадает из мощного мартыновского масштаба[5].

Куда сильнее воздействуют смутные предчувствия: «В общем, неясно никому, какую бездну мы ногами топчем, не ведая, где верх ее, где низ, — все так зыбуче, так непостоянно…» И в этом признается себе поэт, для которого незыблемость основы вселенского упорядоченного мира — святыня!

Его охватывает тревога уже и по поводу собственной роли. «Ослабевает интерес к моим блистаньям и твоим», — обращается он к музе. — «А почему? А потому, что излучающие свет, мы оба озаряли тьму, которой нынче больше нет». Написано — в 1970 году. Еще целое десятилетие предстоит поэту озарять то, в чем вроде бы нет тьмы, прекратившейся в середине 50-х годов. И притом — у него чувство, что за спиной — пестерь, полный… «найденных потерь». Утешиться можно тем, что «все станет на свои места» через тысячу лет после твоего рожденья: «уход твой назовут утратой в год от рождения Христа две тысячи девятьсот пятый». А через сто лет? А через сто — в лучшем случае поймут то, что сегодня «не разберет никто, даже если и сам попросишь». А теперь, теперь? А теперь — пустота. «Я, быть может, превращусь в горстку пепла, которая развеется на ветру»…

Еще точнее — предчувствие наступающей старости: «уже нигде ты и уже ничто ты, и место занимает молодежь». Но ведь места во Вселенной должно хватить всем? Это в принципе, а конкретно: «свои стихи я узнаю в иных стихах, что нынче пишут». Объяснение — чисто философское: «тут все понятно: я пою, другие эти песни слышат». А вот чувства при этом — чисто человеческие. И слышат, и подхватывают, и тиражируют.

Что же именно подхватывают?

Блеск головоломных эпитетов. Сцеп неожиданных смыслов. Шарады обертонов. «Сельцо, крыльцо, кириллица перилец». Главный наследник — Андрей Вознесенский — свистит по параболе, прячет смятение под мозаикой непредсказуемых красок. В этом обновляющемся контексте наследие Мартынова все чаще воспринимается как чисто формотворческое (с каковой метой и уходит он в энциклопедии).

Да, Мартынову никогда не был чужд формальный блеск. И даже щегольство. И даже штукарство. «Мис ОБВ, Мис ОБВ!» Но, заметьте, — с насмешливым разъяснением в примечании: «лишь мне понятен смысл этих слов», и далее расшифровка: Машинно-истребительная станция объединения по борьбе с вредителями растений. Вывеска: МИСОБВ.

Сравните: у Маяковского аббревиатуры завораживают, это трубный глас грядущего, а у Мартынова — это абракадабра, мистифицирующая реальность и скрывающая связь вещей. Знаменитые мартыновские цепочки слов, гроздья рифм, орнаменты звуков — вовсе не чистая форма (чистой формы вообще не бывает), — это попытка вернуть распадающемуся миру единство хотя бы через связь слов. Это вопль о помощи. Аэроплан… аэропьян… Луночь, саноч, все иное прочь!… Черт Багряныч (Хлебников?): «А, это ты, в мечтах своих летатель…кидающийся в лирику как в реку, не слыша ни ку-ку, ни кукареку». Говорят, рифм обилие «осточертело»? Но без рифм все рассыплется.

И потому: «О, сделай милость, смело воскресив любовь и кровь, чтоб не зачах в очах огонь погонь во сне и по весне, чтоб вновь сердца пылали без конца!» Это — формальное упражнение? Или отчаяние от того, что сердца гаснут? Бессилие певца, который продолжает петь, «перепевая самого себя, перебивая самого себя, переживая самого себя»?

А это: «страна Леведия, страна Лебедия, страна Ливадия…» Объяснение для непонятливых: «Так на Украине, как и в Болгарии звались левадами луга и рощицы…» Чует, что ли, где через полтора десятка лет окажутся Украина и Болгария?

«Вы не видели Овидия? — Нет, но видел я Овадия». Это что, игра с древнегреческими нетленностями? Перебирание коктебельских камешков в доме Волошина? Очередная «беседа в беседке»?

А может — попытка разгадать, почему эпоха «сбывая с рук… сбивает с ног»? Попытка заклясть историософский ужас: «Древле был страх омонголиться, позже был страх отуречиться, после был страх онемечиться…» Игра синтагм? Или — попытка вписать страхи России в страхи человечества, которое «мучится, плачется, молится»? На миру и смерть красна?

«В мои мечты я уходил, как будто бы пустынник в горы, которые нагромоздил век веры для моей опоры, а разуверившись в былом, иду в безводные пустыни, надеясь, что, как встарь, и ныне забьет каскад, где бью жезлом… Увы, надежды луч погас! Не выбью ключ, кипящий круто, из недр, ногою топнув, будто копытом яростный Пегас!»

В стремлении найти точку опоры в кренящемся пространстве мироздания и точку отсчета в ускользающем времени истории, все еще надеясь связать пережитое «в единый опыт» — он в последний раз оглядывается:

Все ты должен сказать на столетья вперед,

Оглянувшись назад

На Семнадцатый год!

Человек своего времени, сын своего поколения, великий советский поэт Леонид Мартынов завершает этим стихотворением свой путь.

Он умирает летом 1980 года, когда держава посылает ограниченно-обреченный контингент в последний поход, и закатная заря уже загорается на афганском горизонте.

На его счастье, он не успевает услышать, как звучат медные трубы этого отбоя.


[1] В 1938 году Мартынов написал «Нюрнбергского портного» — стихи о немце, который собирается шить одежду «из человечьих кож». По этому поводу биограф Мартынова заметил, что «внутренне он уже был отмобилизован». Разумеется, был. Но не на отображение германо-советских отношений, а скорее на раздумье о неизбывности человеческого зверства. Поэтическим обслуживанием власти он не занимался никогда.

[2] Не родственник ли Мартынов знаменитому ученому, забальзамировавшему тело Ленина?

[3] Между Питером и Кронштадтом.

[4] Я был уверен, что еще один Мартынов не ускользнет от внимания поэта, но, увы, не нашел в его стихах следов пятигорской трагедии. Вначале Лермонтов вообще не вызывал его интереса, а потом был высвечен как «узел связи»: дама, пренебрегшая его вниманием, оказалась теткой племянницы, и эта последняя (Елена Блаватская) оказалась куда дальновиднее в своих прозрениях, чем Екатерина Сушкова, советовавшая Лермонтову получше обрабатывать свои поэтические опыты… Но убийца поэта ушал-таки от поэтического суда своего однофамильца.

[5] …И увековечивается в московской истории конфузом: вышеописанный мост через несколько лет начинает разваливаться, потому что строители, торопясь отрапортовать очередному съезду партии (или успеть к юбилею), подмешивали в бетон ускоряющую затвердение соль, каковая впоследствии стала вымываться дождями. И мост фактически пришлось строить заново, и станцию — уже не «лазоревую», а с «каменным панцирем»; открыли ее уже в новом веке. Мартынов не дожил ни до этой перестройки, ни до переименования станции в «Воробьевы горы». Что такое «Ленинские» он мог объяснить, но вряд ли он знал тех воробьев, в честь которых названы и эти горы, и сам берег реки, и станция.

Цикл передач Льва Аннинского «Медные трубы»