Лев Аннинский

историк, литературовед, писатель

Ядро ореха. Распад ядра.

Еще недавно в нашей поэтической критике преобладали две типичные фигуры. С одной стороны — эдакий интеллигентный эрудит, хрупкое дитя столицы, в свое время пересаженное со школьной скамьи на литинститутскую, а затем проросшее сразу в профессионалы. С другой стороны — железный носитель реального опыта, недавний: молодой шахтер, или колхозник, или строитель, явившийся в литинститут «добрать» правил стихосложения.

Противопоставляли этих двух героев столь решительно, что было едва ли не кощунством совмещать интерес к обоим.

Но теперь явилась новая фигура. Кто же этот дебютант? Ему не надо «добирать» культуры: он окончил университет или какой-нибудь институт. Увлеченный своей специальностью, он успел приобщиться к тому самому жизненному опыту, в отсутствии которого упрекали его профессионального собрата, этот новый поэт, оказался где-то между своими предшественниками: совместив «культуру» одного и «опыт» того, он уже одним этим привлек к себе симпатии. «Ему всего двадцать три а,—пишет В. Боков об Олеге Дмитриеве,—но он уже успел поработать на целине... побывать с геологами в Карелии, в горах Кавказа... окончил факультет журналистики МГУ»... "Горный инженер Павлинов«,— рекомендует читателям другого молодого поэта Б. Слуцкий. Благословляя своих питомцев, профессиональные мэтры и маги нашей литературы начинают, как видим, с одного и того же комплимента. «Дмитрий Суха­рев не профессиональный литератор,— сообщает Л. Ошанин.— Он талантливый физиолог, кандидат наук, научный со­трудник Московского государственного университета...»

Вместе с химиком В. Костровым три поэта: журналист О. Дмитриев, геолог В. Павлинов и биолог Д. Сухарев—дебютировали недавно первыми книжками стихов. Четыре книги (каждая со своим титулом, предисловием и даже со своим делением на циклы) вышли в свет под одной обложкой; этот миниатюрный альманах назван не без юмора: «Общежитие»... И есть свой смысл в таком объединении: перед нами не просто четыре первых книжки четырех авторов, перед нами в четырех лицах некое новое явление в поэзии, некий новый тип молодого литератора, от которого ждут откровений, если не открытий.

Объединяет четырех поэтов «Общежития» одно качество лирического героя. Настолько оно, это качество, шумно декларировано, настолько выпячено, настолько подано, что невозможно его не заметить, даже если бегло листаешь книжку. Эдакая задорная взъерошенность, негладкость, демонстративная боевитость. "Ты, как я, не любишь брехливых бородатых псов-добряков",— гремит один. "И совсем незнакома для этой холеной руки стужа ржавого лома, горячая тяжесть кирки",— гремит другой. "О, начальники, мэтры, маги! Убегу я на край земли — и плевать мне на все бумаги! Лишь бы руки не подвели«,— гремит третий. «Говорю не слов красивых ради,— поясняет четвертый,— я, рукою в грудь не ударяя, говорю...» Это говорит, между прочим, тот, который журналист. Тот, который биолог словам не угрожает, но на ягодном фронте тоже делает упор на простоту и «некрасивость»: «Жуй себе бруснику из горсти. Крыму— Крым с шашлой да изабеллой». А тот, который химик, доводит дело до логического конца: «Вымрут тихие люди».

Читаешь все это — и представляется эдакий драчун-забияка: руки у него жесткие, голос хриплый, и питает­ся он всякой демократически-кислой ягодой вроде брусники... А антипод его, как явствует из стихов,—человек вполне причесанный, благопристойно одетый, кушает благородный виноград, говорит гладко, пишет слова на бумаге...

Откуда это противопоставление? И впрямь, верить ли нашим авторам?. А что, инженер-химик не может обойтись без хриплого голоса? А кандидат биологических наук не ест винограда? А журналист вправду работает, наплевав на бумагу? Инженеры, дипломиро­ванные специалисты, строители коммунизма, откуда такая лютость? Обойдетесь ломом и киркой? Не верю.

Впрочем, сделаем поправку на замысел. Конечно же, наши инженеры не хотели изничтожать интеллигентные профессии. В основе их боевитости лежит нетерпеливая жажда молодого человека проявить себя, и его нормальная неприхотливость, и естественное желание утвердить свое право на самоуважение. Надо только уловить, где это понятное желание переходит в тонкий-претонкий расчет. Где начинается поза. Где уходит из талантливых стихов главное: точность и истинность переживания.

Когда Владимир Костров рассказыва­ет, как он в «расклешенных брюках» выходит на круг навстречу «дородной девке» и «вычечетывает чудеса», и «куражится», нагоняя на окружающих почтение к своей «крестьянской крови», то это, конечно, тоже известное утверждение своей личности. В. Костров не очень разнообразен; его лирический герой демонстрирует нам свои руки: их «вид... не сдобен» (именно так!), «жестка моя ладонь,— продол­жает он,— из гармоней и из домен высекавшая огонь». И все в этом же духе. Хрустят в драке кости, брызжет «кровь земли», «баба русская» молится богу, и ее молитвы «совпадают с повеленьем партии самой». Не знаю, как кроткий Христос, но Маркс вряд ли стерпел бы такое соседство.

Кто-то сказал в печати, что отдельные строки Кострова напоминают то Маяковского, то Есенина. Не знаю. Мне все это напоминает Поперечного.

Мы начали с того, что «непрофессиональный поэт», инженер, специалист, фигура которого за последнее время привлекла всеобщее внимание,— «нечто среднее» между его предшественниками, противостоявшими друг другу в старых критических схемах. Он унаследовал, очевидно, и некоторые черты предшественников. Правда, он не так безогляден. Костров в своем «кураже» не доходит, конечно, до такого первородного неистовства, ко­торое три года назад мы наблюдали в первой книжке Поперечного, да дело ведь и не в этом. Наряжая своего героя эдаким нешутейным мужиком, «распахивающим небо», Костров не просто повторяет других. Он, в сущности, уходит от ответа на главный вопрос: как жить? Ему ясно: современный молодой человек, строитель нового общества, сложнее и того догматически благополучного ангела, которого выдвигали иные литераторы лет десять назад, и того «душевного», «искреннего», «ищущего правду» мальчика, которого пять лет назад другие литераторы противопоставили голубому ангелу. Но в поисках героя Костров и его соратники часто упускают что-то главное. Они подменяют духовную сложность современного человека то одной, то другой «яркой», разумеется, но совершенно плоскостной характеристикой. Очень уж односложный это ответ: отцовская кровь, дедовская кровь, прадедовская кровь. Односложный и, боюсь, умозрительный...

Нет, сила и цельность, полученные таким путем, не прочны. Существует очень злой афоризм: «Пахнет потом — мечта о праздности». Чем гуще пот, чем ядренее весь этот взвар простонародности, чем неистовее куражится лирический герой, тем тревожнее мы ожидаем: вот-вот он устанет, вот-вот собьется.

И сбивается!

На «чистой лирике» сбивается.

На Прекрасной Даме.

Поэты наши воюют с Прекрасной Дамой. Ее традиционная красота и нежность кажутся им воплощением той самой гладкой бесконфликтности, которую они изничтожают вокруг себя. «Розовые личики этих томных, изнеженных, бледных москвичек» вызывают у В. Павлинова приступ сарказма. "Беги от красавиц, чья кожа бела«,—советует он. На смену традиционным красавицам приходят рыжие курносые девчата, геологини с бронзовыми скулами... «Не Нонны, не Таты какие-нибудь,— рекомендует Д. Сухарев.— Бока не покаты, богатая грудь!» Браво, товарищ биолог! «У любимых твоих,— уточняет В. Павлинов,—пахнут хлебом тела, загорелые спины и грубые лица!» Тоже хорошо, товарищ горный инженер.

Все — вполне согласуется с той грубоватой простотой, которую декларируют наши поэты. И мы уже готовы поверить лирическому герою, как вдруг... словно забыв роль, он начинает проговариваться... И под робой из чертовой кожи обнаруживаются откровеннейшие голубенькие кружева. И вот уже мы на старинном гимназическом балу: «летит серпантин голубой, спадает влюбленно с маленьких кос»... И вот уже «лебединые руки» ложатся герою на плечи... «Вы Снегурочка, да? — замирает он.— Почему вас жалеют снежинки? Почему у вас капельки-капли весны на щеке? И томленье в глазах?..» Помните, как в стихах Олега Дмитриева молодецки плясала «лихая казацкая дочь»? Не она ли это в его стихотворении «Через много лет» тихохонько предстает «в уютной тишине», перебирая старые стихи, которые когда-то дарил ей влюбленный поэт?..

Крайности сходятся: из грубоватой «антимещанской» позиции да в кружевной рай! Нет, явно неустойчив в своих симпатиях лирический герой наших молодых авторов. У Олега Дмитриева эта неустойчивость особенно наглядна. Кондовые, «древние корни», запрятанные «глубоко посреди Руси», сочетаются с революционными маршами двадцатых годов, крестьянская кровь перемешивается с «цыганской кровью», тонкие и возвышенные стихи о некрасивой девочке («не завидуй красивым — ты лучше их в тысячу раз!») сменяются мощными бурлацкими пассажами, которым позавидовали бы некоторые наши молодые прозаики, да и сам Юлиан Семенов: «Песню орут охрипшие глотки... Трудно идут тяжелые лодки»...

И все же в стихах Дмитриева есть что-то очень ценное. Дмитриев—поэт публицистической, ораторской складки. Подкупает та увлеченность, с какой он агитирует — за «корни», или за странствия, или за музыку, но, агитируя, он заботится более о том, чтобы в эту секунду увлечь вас, нежели о том, чтобы его речи сложились в нечто целостное. Лирика Дмитриева мозаична, она со­ставлена как бы из самостоятельных кусочков. Но в этом-то соединении иной раз нагляднее всего и видны мучающие героя проблемы, напряженный поиск ха­рактера. Одно из лучших стихотворений Дмитриева — «Концерт» («Десять лет миновало, что ли... Как туманны те времена! Во дворе музыкальной школы мяч гоняли мы дотемна»). Вполне понятно то удовольствие, с каким «дитя улицы», будущий певец «шишек, ссадин и синяков», вышибал нотные папки из музыкальных рук «скромных мальчиков»... Но жизнь уже тогда мстила юному вояке—мстила музыкой. И, услышав несущиеся из окна школы загадочные звуки, он замирал, пораженный, и никак не мог увязать это волшебство с «музыкальными пальчиками» тихонь, которых презирал до глубины души:

Вытираю краем рубахи

Пыль, осевшую на губах,

И молчу.

И грущу о Бахе.

И не знаю, что это — Бах.

Задиристый, «боевитый», «крепкий» герой Дмитриева не ушел от жизненных сложностей — правда, он пока что далек от ответа, он еще только чуть приостановился в своем спешном движении по маршрутам «поездок и походов», но он уже удивился, он уже задумался...

Из четырех поэтов, собравшихся под крышей «Общежития», Владимир Павлинов — самый последовательный адепт «геологического», так сказать, направления в нашей молодой поэзии. Путешествиями и дорогами больны многие: и Дмитриев с его «бродячим духом цыганства», и Сухарев («Пристань—это не пристанище, это просто пересадка»), и Глеб Горбовский, и Владимир Британишский, и Леонид Агеев. Геолог по профессии, Павлинов делает атрибуты походной жизни основой своей образности: его сборник называется «Книги и дороги», в его стихах шумит тайга, дымят костры; потертый рюкзак, черствый хлеб, соленая вода во фляге — вот арсенал героя.

Что же ищет герой Павлинова, «по профессии геолог, по призванию поэт»? Полезные ископаемые? Да, так пишет он в маршрутной книжке. В стихах он рекомендуется иначе: «искатель острых ощущений и интересных приключений». Я думаю, что и это неточно. И это тот же поиск цельного, сильного характера, о котором мы говорили выше. Герой решает проблему по горизонтали«, так сказать, в духе Глеба Горышина: он надевает штурмовку, уходит в тайгу, терпит походные лишения и чувствует себя настоящим мужчиной. Вчитайтесь в стихи Павлинова: «С рюкзаком и с ружьишком, пеший, выхожу я в культурный мир. Бородою зарос, как леший, износил сапоги до дыр». Не улавливаете ли вы, что ощущение «бывалости», которым герой поражает «культурный мир», куда важнее ему, чем образцы пород, отягощающие его рюкзак? И не ясно ли вам, что география нужна герою не сама по себе: география тут должна подкрепить биографию?

Что ж, это тоже ответ на вопрос. «Географический» пафос Павлинова мне, например, ближе, чем раскопки корней родословного древа: в пафосе странствий есть тот дух беспокойства, без которого немыслимы никакие поиски. Только главное — и здесь обойтись без маскарада (в качестве маскарадного костюма штурмовка современна не более, чем армяк). А когда герой Павлинова за секунду до того, как заплакать над музыкой, заявляет: "Боюсь касаться я рояльных клавиш тупой костяшкой пальца своего: ткнешь посильней — и вмятину оставишь на хрупких белых косточках его«,—то, ей-богу, этот герой (в отличие от простодушного дмитриевского бузотера) несколько преувеличивает сокрушительность своего темперамента.

Раскроем, однако, книжку четвертого члена «Общежития». Со стихами Дмитрия Сухарева я познакомился задолго до выхода этой книжки, до того, как увидел в журналах его фамилию, до того, как узнал, что есть вообще такой поэт. Просто пели песню (между прочим, в тайге и, между прочим, сидя на рюкзаках). В песне было что-то неизъяснимо колдовское:

Край сосновый — ау! Вечер — ау! — новый.

Дай нам мягче траву, Дай нам покрепче сны...

Сухарев внешне примыкает к «геологической партии» в поэзии, как и Павлинов с Дмитриевым. И у него тоже есть прославление маршрутов и некоторая ирония по отношению к «кандидатам всяческих наук» (Сухарев, как мы помним,— кандидат биологических наук), и известное любование соленым потом... только все это мягче, тактичнее... застенчивей, что ли... Словно отбывает поэт повинность, показывая нам мозоли, а главное словно и не в этом. В чем же?

"Ты—царь природы! Убедись"—стоит эпиграф из Л. Мартынова. Сухарев бьется над той же проблемой, что и его поэтические собратья. Кричит: "гребу сквозь все невзгоды«—и, зло срывая на весле: «Я царь!—кричу.—Я царь природы! Я самый главный на земле! Я царь...» А дождь меня колотит. "Я царь!«—кричу. А он идет. А в сапоге моем колодец. А зуб на зуб не попадет. Какой я царь? Кому я нужен?.. Но мне весло скрипит во мгле: «Держись, родной, ведь это точно — ты самый главный на земле».

Стихи о том же, что смутно проступало в облике героя О. Дмитриева, чего яростно добивался герой В. Кострова и что так сердито декларировал герой В. Павлинова,—о силе человека. Только чем берут сухаревские строки? Юмором? Живой усмешкой? Точностью нюансов? Всем, что дает ощущение подлинности переживания...

Д. Сухарев—поэт сложившийся. В его лирическом герое явственно чувствует­ся тот синтез характера, без которого вообще нет настоящей поэзии. Из песенной стихии «студенческого туризма» Сухарев выносит ценность куда более важную, чем подвижническая гордость по поводу таскания тяжестей или озорные выпады типа «плевать нам на все бумаги» (и то и другое, кстати, приемлется в студенческом фольклоре не иначе, как в шутливой форме), Сухарев улавливает повторяю, подлинный характер.

Характер этот имеет жизненные корни, и даже романтическая тяга к рюкза­кам объясняется обстоятельствами вполне реальными. В студенческой среде пятидесятых годов «геологическое поветрие» было не случайным, а развитие альпинизма и туризма вряд ли являлось данью спортивной моде. Известной части молодежи, воспитанной в свое время «в отрыве от реальной жизни», это увлечение давало посильный урок мужества. И так же, как «туризм» в те годы восполнял будущей интеллигенции то, чего не давало гуманитарное, оторванное от жизни обучение в вузе, «туристские песни» были тем, что восполняло пробелы официальной лирики начала 50-х годов. У этой походной поэзии были свои «тиражи»: когда несколько сот человек на слете поют сухаревский «Листопад» (да еще несколько сот поют его у маленьких костров, разбросанных по десяткам маршрутов), то это такой реальный тираж, что лучше и не выдумаешь. В свое время «Комсомольская правда» публиковала «туристские» песни; появлялись они и в различных сборниках, я имею в виду, песенные тексты А. Городницкого и Ю. Визбора, Ю. Кима и Г. Горбовского, Вс. Ревича и А. Якушевой. Не пора ли вглядеться в эту поэзию, в строки «Поземки», и «Синих гор», и «Снега над палаткой», и «Бегущих рельсов»? В этих студенческих, «туристских» песнях создавалось нечто большее, чем летопись, создавался тот новый поэтический характер, выход которого в «большую поэзию» мы теперь как раз ощущаем.

Собственно, в обаянии этого характе­ра — секрет стихов Д. Сухарева: неожиданной простоты его пейзажей, и подкупающей доверительности его интонации, и того соединения интимности и пафоса, без которого невозможно петь «высокие песни», глядя друг другу в глаза.

А лирика Д. Сухарева — это высокая, гражданская, патриотическая лирика. Всяко, заметим, можно писать патриотические стихи. У Дмитриева: «Мы — смоленские, мы — тверские, нас попробуй-ка одолей!» Прекрасно. А ес­ли вы киевские? Или калужские? Или кавказские? В. Павлинов: «Но, по мне, и Кавказ и Коми — это, в сущности (!), та же Русь». Ленин по этому вопросу писал: «всего более важно, чтобы коммунисты Закавказья поняли своеобразие их положения, положения их республик, в отличие от положения и условий РСФСР...» Русь тоже должна бы все это понмать. Так откуда же такие поэтические казусы?

Все оттуда же: от нарочитости, от кокетничанья, от этой кондовой народности. У Кострова: «Вот цветет у каждого завода свой кусочек дедовской Руси...» Не верю, что Кострову нужна дедовская Русь. Это опять красоты стиля. Это опять игра в слова. А поэзии нужно истин­ное чувство. И поэзия все-таки вот здесь:

Часто мать мы зовем по-домашнему просто — мамаша,

Но Россию всегда называем единственно — мать.

Матерей не находят, не ищут по странам заморским.

Не берут, как невесту, по вкусу, по выбору в дом.

Матерей узнают по морщинам да пальцам замерзлым,

Заскорузлым и ласковым, нас одевавшим с трудом...

Это Дмитрий Сухарев.

В заключение еще два слова о так называемой новой фигуре в нашей молодой поэзии. О том «непрофессиональном поэте», сочетающем «образованность» и «опыт», которого мы поначалу наметили себе в положительные герои. Нет такой новой фигуры, и нет такого нового типа непрофессионального поэта. Четверо «молодых специалистов», поселившихся под обложкой «Общежития», кажутся похожими лишь до тех пор, пока они задают вопрос о герое. Как только они начинают отвечать на вопрос, они моментально оказываются разными. На это вся надежда.

1962