Лев Аннинский

историк, литературовед, писатель

Ядро ореха. Распад ядра.

От редакции журнала «Октябрь»:

Между двумя молодыми критиками — Ларисой Крячко и Львом Аннинским — возник спор о путях развития молодого героя современной литературы. Спор этот заинтересовал редакцию «Октября», и она предложила критикам продолжить его на страницах журнала. Состоялся своеобразный диалог; он записан, и мы предлагаем его вниманию наших читате­лей.

Л. Аннинский:

Позвольте мне не начинать с тех част­ных оценок, которые вы даете молодым литераторам в двух ваших статьях («Октябрь», 1962, ,№№ 1 и 3),—если я нач­ну с опровержения ваших частных оце­нок и формулировок, то, боюсь, мы не скоро доберемся до существа дела. Но я сомневаюсь в верности общего ваше­го взгляда на молодую литературу.

Так, значит, главное, что вас в ней обеспокоило,— поиски себя, мучительные раздумья героя о своем предназначении? И его недоверие к словам, и его смяте­ние, прикрываемое скепсисом, и его нер­вическое нетерпение в бунте против по­шлости?.. Если я правильно понял вас, это вы называете мелочишкой чувств, «пресловутым» самовыражением, обы­вательским фрондерством, в этом види­те возрождение «индивидуализма» и об­щественную опасность, с этим призы­ваете повести борьбу?

Вы смотрите фактам в лицо. Было ведь время, когда иным критикам все эти «поиски себя» чудились чистой хи­мерой, наваждением, дурным сном, ко­гда, казалось, достаточно было велеть поэту Евтушенко прекратить писать не­понятные стихи — и сама собой вернется божья благодать. Вы чувствуете, что положение несколько изменилось. Рядом с Евтушенко вы видите Аксенова и Гладилина? Евсееву и Ахмадулину, Возне­сенского и Панкратова (каждый из нас легко продолжит этот список, не так ли?), вы признаете за ними читатель­ский спрос, вы всерьез вынуждены искать всему этому объяснение. Очень хорошо — значит, нам есть ради чего спорить.

Я не согласен с вами в главном. Я не вижу в поисках вышепоименованных молодых авторов отступления к идеа­лизму или мещанству. Я считаю эти по­иски неизбежными. Они выражают по­коление.

Все, кажется, признают, что решаю­щим в формировании молодого челове­ка нашего времени был 1956 год. Это верно: Двадцатый съезд партии заста­вил нас резко повзрослеть; повзросление было нелегким — мы оказались самыми младшими из всех, кто мог тогда созна­тельно относиться к событиям, и, есте­ственно, многие из нас не без юноше­ского смятения восприняли правду. Только и в этом объяснении надо знать меру: не будем так уж все валить на культ личности, травмировавший моло­дые души, слава богу, скоро уж десять лет, как живем без культа, пора бы уж молодым душам и очнуться. Если вер­но, что Двадцатый съезд был первым толчком в самоосознании нового поколе­ния, то дальнейшее его духовное разви­тие надо и объяснять дальнейшим.

Начну от противного. В своих ста­тьях вы рассуждали о герое, ищущем себя. Я представлю вашему вниманию «антигероя», от которого отталкивается, на которого реагирует так бурно ваш «истерический бунтарь». В прошлом гожу в журнале «Молодая гвардия» был напечатан очерк Е. Гудилина о молодой колхознице, последовательнице Яро­слава Чижа. Она никак не могла ’при­ступить к выполнению своего обяза­тельства, так как начальство тянуло с механизацией фермы. Не в силах ни­чего добиться, последовательница Яро­слава Чижа решает... сбежать из колхо­за. Поднимается скандал, в результате которого районную звезду обеспечивают всем необходимым... Я не вдаюсь тут в существо дела, хотя существо дела должно было, кажется, натолкнуть ав­тора на фельетон об очковтирателях, а не на розовый очерк. Я говорю о кон­цепции человека, о типе героини. Вы думаете, почин родился в ее патриоти­ческой груди? Да нет же. Ей спустили указание: «Звонил секретарь райкома комсомола... Просил подготовить тебя к совещанию. Мы договорились с ним, что ты возьмешься откормить... семьдесят поросят... Как, справишься?» «Думаю, что справлюсь»... Ей велели — она бе­рется. Не велели бы — и не задумалась. Не помогли, обидели—бежит. Хвати­лись—радуется. Удары судьбы она приемлет с такой же пассивной кротостью, как подарки. Не сомневайтесь, очерк кончается хорошо: все образуется, и ге­роиня, утопая в розовом сиянии, идет свершать свой подвиг. Но ведь ни од­ного шага во всей этой истории она не сделала сама, ни единого следа личности нет ни в одном ее поступке!

Разумеется, в жизни эта девушка мо­жет быть совсем другой — перед нами плохой очерк. Думаю, что при таком взгляде на человека хорошего не напи­шешь. Но тем очевиднее авторская кон­цепция: она, что называется, не заслоне­на излишней образностью. И это не слу­чай, такая точка зрения бытует в на­шей литературе. Берусь продемонстриро­вать ее и в прозе и в стихах. Но вот пока что публицистическое подтверждение, сошедшее со страниц все того же обра­щенного к молодежи журнала: «Совер­шенно неважно, что именно ты лепил в детстве из песочка — кораблики или баш­ни; моряком, или строителем, или, мо­жет быть, аптекарем сделает тебя са­ма страна. И вот тут, когда так назы­ваемая судьба внесет тебя в то или иное русло, тут уж все полностью зависит от тебя самого...» Вы видите: Л. Владими­ров, автор этого пассажа, начисто отбра­сывает мотивы призвания, мечты, твор­ческой склонности. Герой ждет, кем его сделает судьба (при всей иронии авто­ра в адрес этого теологического словеч­ка оно удивительно подходит его кон­цепции, так же, как и словечко, которое стоит в заголовке статьи: "Рецепт сча­стья«,— не мечта, не творчество, не поиск, не самостоятельное усилие чело­века, а механически отпускаемый всем пациентам рецепт!). Так как же тру­дится герой Владимирова? «Откинь ре­шительно мысли о том, что вот, дескать, профессию, как бы прозаично она ни выглядела рядом с космонавтом, летчи­ком, машинистом прокатного стана... Но как быть с разговорами о „призвании“, „воплощении мечты“ и других очень красивых вещах?..— вовремя вспоми­нает Л. Владимиров. И остроумно разде­лывается с этими красотами,—что ж... пусть говорят, пусть пишут кому нра­вится...»

Так вдохновляет ли вас сей герой, «вгрызающийся» в профессию, которой он не выбирал, герой с кругозором узко­лобого исполнителя, с атрофированной мечтой, на место которой ввинчены от­влеченные «рецепты счастья»? И не на­ходите ли вы, что этот сконструирован­ный автором деревянный робот мало на­поминает человека, «во всяком случае, ту гармонически развитую личность, о ко­торой написано в Программе КПСС?

Помните, какой вывод сделала «Ком­сомольская правда» летом прошлого го­да в результате анкеты о молодежи? Социализм создал поколение, по обще-’ му уровню образованности, по богатству открывшихся перед человеком принци­пиальных возможностей замечатель­ное в истории.

Представьте теперь, что какому-ни­будь рабочему-рационализатору подсо­вывают эдакого робота с бирочкой «не отвлекайся». Представьте себе физика, в 32 года доктора наук, которому пропеча­тывают иронические кавычки около по­исков смысла жизни... Или даже девоч­ку-продавщицу, которая не хочет быть доктором наук, но которая достаточно училась, чтобы отличать человеческий труд от механического... Это им-то пред­лагают иные критики работать и не рас­суждать?!

Дух нравственного поиска, охвативше­го нашу молодую литературу, законо­мерен. Слишком высокие идеалы вло­жены в души, чтобы мириться с пошло­стью. Да, поиски эти нетерпеливы, бес­покойны, часто противоречивы. Но и это закономерно, и это, как пошутил бы Л. Владимиров, «так называемая судьба».

В судьбе послевоенного поколения есть еще одна дата, вне которой не по­нять его. 1941-й. Этот год отделил их от старших братьев. Старшие поехали то­гда на запад, они — на восток, и это все определило. А. Адамович, который маль­чишкой партизанил, примыкает в своем творчестве к Ю. Бондареву и Г. Бакланову, а Вл. Соколов, который родился в один год с Адамовичем, но не воевал, уже целиком в настроениях «после­военного» поколения. Да, их детство в эвакуации не было легким, и все же война не обожгла их фронтом, она по­щадила их «идеализм» (в это самое время их старшие товарищи в окопах стремительно излечивались от идеализ­ма). Через пятнадцать лет молодые по­эты вошли в литературу с возвышенными, героическими, гражданскими стиха­ми о военном детстве. И пусть идеал фатально ассоциировался у этих ребят с единственным — сталинским — именем, гражданственность, высокая мечта, ком­мунизм вошли в них на всю жизнь. Только жизни они не знали; оторванная от производства школа сороковых годов не сделала их практичнее; преданные высокой цели, они поздно и тяжело учи­лись мыслить реально и самостоятель­но. Именно отсюда — теперь — это нерви­ческое отбрасывание зла, и неумение практически одолеть его, примениться к нему, и эта неумелая бескомпромисс­ность, так похожая на донкихотство, и эти неумелые компромиссы, так похо­жие на изломанность.

Не спорю, все это не идеальный ва­риант для молодого человека. Но это правда. Не спорю, аксеновская бравада или бумажная экспрессия Вознесенского так же далеки от истинной гармонии, как «истерическое бунтарство» розовских мальчиков. Но дело, повторяю, не в частных оценках. Надеюсь, вы не на­столько плохо думаете обо мне, чтобы ждать, будто я стану здесь защищать повести Аксенова или стихи Вознесен­ского: оба достаточно часто пишут не­убедительно, оба достаточно непоследо­вательны в своей художнической пози­ции. Но дух поиска и недовольства со­бой, выраженный молодыми писателя­ми вопреки этой непоследовательности (а иногда и посредством непоследова­тельности),—этот дух для молодого по­коления характерен, он следствие его судьбы. Я думаю, что все талантливое в нашей молодой литературе, все све­жее и яркое неотделимо от этого поис­ка себя. Талант там, где правда.

Л. Крячко:

Итак, вы считаете наиболее опреде­ляющей чертой наших молодых литера­торов «поиск себя, мучительные разду­мья о своем предназначении», протекаю­щие на фоне их внутреннего смятения, вызванного особыми условиями форми­рования этого поколения. Этот вывод включает несколько составляющих:

1. Вы не видите «в поисках вышепо­именованных авторов отступления к идеализму или мещанству», и вы счи­таете эти поиски «неизбежными, потому что они выражают поколение».

Мне очень бы хотелось посоветовать вам перечитать великолепную статью Д. И. Писарева «Генрих Гейне», в кото­рой убедительнейше показано, что поис­ки себя, вызывающие у молодого чело­века порою мучительные состояния от­чаяния, бессилия и ужаса, во все време­на были неизбежными. «Готовых убеж­дений,—писал Д. И. Писарев,—нельзя ни выпросить у добрых знакомых, ни купить в книжной лавке», их каждый вырабатывает сам, как каждая мать са­ма должна в муках родить своего ре­бенка. И в этом наше поколение отнюдь не оригинально,

Л. Аннинский:

Простите, я что-то не припомню, что­бы в «Генрихе Гейне» Писарев рассу­ждал о качествах, присущих молодежи во все времена. Критик живой и чуткий, Писарев очень конкретно мыслил себе судьбы поколений. Он считал, что не­мецкое «разочарованное» поколение, вы­разителем которого он видел Гейне, «го­раздо несчастнее» и предыдущего, верив­шего «в политический переворот», и по­следующего, верившего в «экономиче­ское обновление»; а сам разговор о Гейне нужен был Писареву для того, чтобы, в свою очередь, противопоставить русским просвещеннейшим либералам револю­ционеров-шестидесятников. Позвольте в этой связи объявить читателю контекст приведенной вами цитаты. «Наставники и товарищи,— пишет Писарев о старшем поколении, обращаясь к младшему,— смотрели с кротким и разумным участи­ем на ваши необходимые мучения. Зна­чительно преувеличивая силу и мудрость этих гадателей, вы требовали от них, чтобы они разъяснили вам ваше состоя­ние и потребности вашей собственной измученной души, изнемогающей под гнетом непривычных сомнений и нераз­решимых вопросов... Вы, по старой при­вычке, хотели работать пассивно... как занимается ученик... Но все-таки... гото­вых убеждений нельзя ни выпросить у добрых знакомых, ни купить в книжной лавке». Вырабатывая собственные убе­ждения, продолжает Писарев, молодой человек «становится в критические от­ношения к тем людям и к тем книгам», от которых он «ожидал себе сначала чу­десной благодати немедленного умствен­ного просветления».

Надеюсь, вы догадываетесь, чего стоит мне удержаться тут от коммен­тариев; а я мог бы из этой статьи вы­писать насчет поколений кое-что и по­хлеще. Оставим Писарева: в той па­раллели, которую вы мне великодушно «советуете», право, есть что-то механи­ческое. И не будем изыскивать для мо­лодежи качеств, годных «для всех вре­мен». Давайте мыслить конкретно-исто­рически: перед нами—поколение 1930-х годов рождения, у него своя физиономия и своя судьба.

Л. Крячко:

Да ваша же реплика — придирка к букве! Перед молодым человеком встает мучительный вопрос: «как жить?». «Для решения этого основного вопроса,—пи­шет Писарев,— вам понадобилось пере­брать, пересмотреть, проверить все ва­ши понятия о мире, о человеке, об об­ществе, о связи между поколениями, об отношениях между сословиями, о вели­ких задачах нашего века и нашего на­рода». Является ли этот вопрос «как жить?» извечным, свойственным моло­дежи «всех времен»? Или же вы нахо­дите, что эта истина была справедливой только для поколения 60-х годов про­шлого столетия, а в 90-е годы она, скажем, уже устарела? И не полагаете ли вы, действительно, что «поколение 30-х годов» во всем «единственное неповторимое» (хотя само по себе это ощу­щение что-нибудь да значит)? И хотя я и предпринимаю немалые попытки из бурного потока ваших эмоций извлечь «островки суши», на которых могла бы задержаться мысль, все-таки не соби­раюсь заниматься прямыми догадками относительно ваших намеков на много­значительные комментарии. Хотите спо­рить — выходите на спор в открытую, не забывая при том: кто ясно мыслит, тог ясно излагает.

Принципиальное отличие между поко­лением Писарева и нашим заключается в том, что в нашу эпоху человечество впервые в истории обладает могуще­ственным объективным научным мето­дом познания мира — марксистским диалектическим методом.

Л. Аннинский:

Я не сомневаюсь, что мы с вами стоим на одних, марксистских, позициях.

Л. Крячко:

Судьба неслыханно щедра к нам: мы можем приобщаться к великой сокро­вищнице мысли — марксизму,— которая позволит каждому из нас, «встав на плечи гигантов», посмотреть на мир гла­зами хозяина. Но ваш юный «герой» капризничает, упирается, он лепечет о каком-то своем недоверии, скепсисе, смятении. Вновь «мучительные поиски своего предназначения» — и это после всего героического пути жертв и побед! Вы всерьез, даже сочувственно, пишете о смятении, вызванном в умах некото­рых молодых ниспровержением «культа Сталина». «Так что же, для тебя Сталин был олицетворением коммунизма?» (на­подобие религии),— хочется спросить у такого «растерянного» сиротки.

Л. Аннинский:

А для вас—не был?

Л. Крячко:

Из вашего вопроса видно, что вы не отличаете убежденность от фанатизма.

Л. Аннинский:

Из вашего ответа видно, что и вы не всегда выходите на «спор в открытую».

Л. Крячко:

Освобождайтесь же от подозритель­ности! Ведь даже в самом пристрастии, с которым вы добиваетесь у меня при­знания в былом доверии к Сталину, не­что от «культовых» пережитков. Фана­тик верит вопреки фактам (он глух к голосу фактов), и для него потеря идо­ла — крах. Убежденность же всегда осно­вана на научном, диалектическом пони­мании действительности. Слабые, неса­мостоятельные, идейно беспомощные умы, к сожалению, до сих пор тянутся к слепой, бездумной вере. Но разве путь к коммунизму не включает в себя также и освобождение человеческого ума от всех всяческих форм рабства, не ведет борьбу за пробуждение творческой инициативы каждого? А ведь ищущий, скептически настроенный, «высокоинтеллектуальный» герой защищаемой вами литературы более всего кичится своим умением «самостоятельно мыслить» — как это совместить с его истерической тоской по фетишу? И, между прочим, анархистские метания, отсутствие твердых убеждений, скепсис и нигилизм, как правило, сочетаются с исступленными поисками новых «божков» или туманных идеалов, что почти всегда одно и то же. Обратной стороной (крайности сходятся) тоски по утерянным божкам могут явиться панический нигилизм, скепсис, недоверие к любому «высокому» слову. Такой автор предпочитает вовсе не касаться «высокой» темы, лишь бы только не произносить этих слов. В вашей статье в журнале «Урал» я почему-то не нашла ответа на вопрос, отчего Георгий Владимов в повести «Большая руда» со­вершенно не показал коммунистов. Их, что, там совсем не было, или они вели себя так незаметно (а это разве не тема!), или, быть может, автор просто «стеснялся» этого слова?

Л. Аннинский:

Честно говоря, мне не пришло в голову анализировать «Большую руду» Г. Владимова таким способом.

Л. Крячко:

На мой взгляд, ваши юные «правдоискатели» довольно сильно напоминают ту самую писаревскую вдовицу, которая очень хорошо знает, чего ей не надо, и совсем не знает, чего ей хочется. Отступление от научного метода познания и преобразования действительности снова в хаос «исканий» и истерик — это ли не отступление в лоно мещанских хло­пот о «свободе» личности, которой глубоко чужды дисциплина и чувство от­ветственности, для которой «утверждать» свою хилую индивидуальность гораздо заманчивее, чем строить жизнь!

2. Вы полагаете, что решающим в обрисованном вами процессе формирования самосознания литературной молоде­жи был не только XX съезд партии, но и все последующие события. Надо сказать, что этот пункт ваших рассужде­ний довольно туманен. Что вы имеете в виду: освоение целины, строительство сибирских гидростанций, полеты в космос, решения правительства о коренном переломе в сельском хозяйстве или раз­вернутую партией широкую борьбу с «приписчиками», взяточниками, демагогами, бюрократами, всякого рода «рав­нодушными»? Непонятно, почему все эти события усугубили смятение и скепсис вашего юного героя.

Л. Аннинский:

Я что-то не припомню, где это я писал об «усугублении смятения и скепсиса» у молодежи. Процитируйте, если можете. Я усугубления смятения у молодежи не наблюдаю. У меня лично смятение вызывают статьи, где талантливых писателей изображают защитниками мещанства.

Л. Крячко:

Что ж, экстренная потеря памяти — не слишком новый прием. Уж не отказы­ваетесь ли вы от основного тезиса в ва­ших рассуждениях о том, что смяте­ние — одна из характернейших черт об­суждаемой вами молодой литературы? И если нет, то как прикажете понять следующую вашу фразу (по вашей просьбе цитирую): «Если верно, что Два­дцатый съезд был первым толчком в самоосознании нового поколения, то даль­нейшее его духовное развитие надо и объяснять дальнейшим»? Что же это за «дальнейшее» — объясните! — если учесть, что конечным результатом яви­лось смятение?

Л. Аннинский:

Объяснению «дальнейшего» я и надеюсь посвятить свой ответ. Но закончим насчет «усугубления скепсиса»: речь идет об аккуратности в полемике. Где у меня сказано об «усугублении»? Или это вам так угодно продолжить мою мысль?

Л. Крячко:

Такой вывод логически вытекает из ваших рассуждений.

3. Творчество молодых, по вашему мнению, во многом есть реакция на «железобетонного» героя «с кругозором узколобого исполнителя с атрофиро­ванной мечтой, на место которой ввин­чены отвлеченные рецепты счастья». Да кто, собственно, утверждает такого героя-робота? Неужели достаточно кое-кому из чрезмерно «впечатлительных и пугливых» литераторов было прочитать несколько неудачных и убогих опусов (ну, допустим, даже не несколько, а мно­го таких «сочинений»), чтобы они в ужа­се, оберегая свою «невинность», немед­ленно шарахнулись в другую крайность? Вы ссылаетесь на слабый очерк, повест­вующий якобы о малодушной, недалекой «розовой» героине, и в то же время вы сами утверждаете, что это плохой очерк, изображаемая в нем ситуация насквозь фальшива. Так что же, вы считаете, что такие писания могут подорвать «светлые убеждения» юных героев, посеять в них уныние и пессимизм? Дешево же вы це­ните их убеждения! Или, быть может, вам надо внушить читателю, что я за эту «четырехэтажную халтуру»?

Л. Аннинский:

Вы меня не поняли. Я писал о концепции человека, которая лишь очевиднее в этой халтуре, чем в иных высоко­уважаемых романах и поэмах.

Л. Крячко:

Скорее вы меня не поняли. Именно эту «концепцию» я и называю халтурой вне зависимости от имен авторов. А слу­чай я могу вам рассказать «пострашнее», хотите, из материалов партийного пле­нума об очковтирателях областного мас­штаба? И что же, вы думаете, что та или иная нечисть, примазавшаяся к большому делу, дискредитировала саму идею? Не дорого же мы бы стоили, если бы стали изображать по этому случаю бесхребетного интеллигента (вспомните письмо В. И. Ленина к Ю. X. Лутовинову), беспомощно мечущегося, пасующего перед любым непотребством. Разве вы не видите, как «ищущий себя» А. Воз­несенский в предельно ясной ситуации, когда кассирша обсчитала глухонемых инвалидов и задача поэта абсолютно понятна, уходит от выполнения своего прямого гражданского долга в малодушные истерические стенания о своей бес­сильно ломающей ладони «глухонемой судьбе»?

Нынче громят очковтирателей, голо­вотяпов, взяточников во всех областях, а что, разве литература от них свободна?

Давайте же возьмемся за работу над ее ассенизацией от всякого рода халтур­щиков и конъюнктурщиков, марающих нечистыми, но цепкими руками святое дело! Может, вместе подумаем, как это сделать поэффективнее? А что касается вашего доктора наук тридцати двух лет, которого якобы кто-то стремится ото­гнать от труда «творческого к механи­ческому», то это не более, чем «самозапугивание» человека, «пасующего перед сплетней, называющего обрывки сплетен «системой». В. И. Ленин в таких случаях советовал полечить нервы, дабы на сме­ну панике явилось рассуждение.

Л. Аннинский:

Благодарю вас. Ваша логика жестока и беспощадна, но я вам отвечу. Прошу вас только прежде сказать, кого из мо­лодых писателей вы цените как дей­ствительного выразителя поколения. Я не нашел в ваших статьях ни одного имени, упомянутого сочувственно. Евтушенко и Аксенов вам не нравятся, Панкратов и Гладилин — тоже. Кто вам нра­вится? Белянкин? Поперечный? Фирсов? Назовите хотя бы одно имя!

Л. Крячко:

Вы что же, из идейных соображений защищаете «растерянных» авторов или из принципа «на безрыбье»? У критика трудное положение, он привязан к существующей литературе. Он не может «выдумать» Маяковского или Горького, если их нет сегодня. Что делать, если поколение «с 1930 года» не выдвинуло еще писателя, который бы удовлетворял всем читательским требованиям? Зато я могу с радостью отметить то позитивное, что вижу у очень многих отдельных ав­торов.

Активным стремлением вмешаться в жизнь, заняться ее немедленным «пере­оборудованием», истинной патетикой действенного гуманизма мне нравятся стихи В. Гордейчева, Р. Рождественского, а. Передреева, по-новому раскрывается Ю. Панкратов. Мне нравится все что окрыляет человека, открывает перед ним мир в его оптимистическом великолепии и безграничном разнообразии всего диапазона светлых чувств — от злегии и печали до безудержной радости. «Поэзия открывает возможности величия, заложенные в человеке», и я за светлую поэзию, одухотворяющую и возвышающую человека, и против «рабьей» поэзии, унижающей человека одиночеством и бессилием, культивирующей это бессилие и тем обкрадывающей человека. И все, что отвечает такому пониманию назначения искусства, вызывает мое горячее сочувствие—пусть при самых различных творческих манерах авторов. Мне нравятся стихи Вл. Соколова о человеке, «заболевшем Сибирью», о соснах, что «расступаются, увидев свет, а потом сбегаются поглядеть вслед» пробирающемуся по тайге строителю, мне нравятся такие стихи Е. Евтушенко, как «Россия сокращает свою армию», «Москва-Товарная» и немало других его жизнеутверждающих стихотворений, и я могу только сожалеть о нецельности талантливого поэта, приводящей его порой к прогулкам по «барахолкам» и нытью в «усталой и бледной постели».

4. Война как фактор формирование молодых. Ответ мой такой: можно было воевать и написать потом эгоцентрическое «Будь здоров, школяр» и «Бумаж­ного солдатика», как Б. Окуджава, и можно было не воевать и написать гражданственное «Время летних отпусков» как А. Рекемчук.

5. Вы утверждаете, что талант неотделим от поиска своего предназначения и правды жизни.

Талант — всегда поиск, это верно. Но вы забываете, что талант всегда еще и провидец, он видит зорче, дальше, яснее других, он умеет смотреть в завтра, и поэтому понятие талант-поиск отнюдь не однозначно понятиям талант-смяте­ние, метания, путаница чувств и взгля­дов, которые, по вашему же мнению характерны для «ищущей себя» литера­турной молодежи. Дух поиска и недо­вольства собой выражен молодым" писателями вопреки их непоследователь­ности, а иногда и посредством ее пишете вы. И далее обобщаете: «Все та­лантливое в нашей молодой литературе все свежее и яркое неотделимо от этого поиска себя. Талант там, где правда». "А у нее искания, какие, она сама еще не знает«,— писали когда-то И. Ильф и Е. Петров о вполне «современной» де­вушке Зосе Синицкой... Сами по себе поиск и недовольство возводятся вами в принцип, создается своего рода «культ их. Это стремление к абстрактно-психологическим категориям, очищенным от конкретного социального содержания, еще более подчеркивается вами в тезисе: талант там, где правда. А ведь абстрактной правды (вы знаете, что писал по этому поводу Ленин об абстрактной свободе, абстрактной нравственности и т. п.?) нет и не может быть. Произве­дения, например, талантливых Киплин­га или Ницше были правдой их класса, а, с нашей точки зрения, эта их «прав­да» — человеконенавистничество. Поиск наших «ищущих себя» литераторов, возможно, исполнен самых добрых чувств, они впечатлительны, у них очень низок «болевой порог» к неспра­ведливости и безобразиям. Но, слезли­во сочувствуя пальцу, который прище­мила неисправная дверь, они в лучшем случае ее по-детски отколотят, ничего не сделав для ее починки.

Итак, вы видите, что я не могу согла­ситься ни с одним из выдвинутых вами положений, но для того, чтобы вам ста­ла ясна общественно-пассивная, недей­ственная, потребительская сущность защищаемых вами «поисков», я предла­гаю вам обсудить: как, какими конкретными средствами и путями участвует эта «ищущая» молодая литература во всенародной борьбе за торжество объек­тивного гуманизма и справедливости, за коммунизм?

Л. Аннинский:

Вы так неистово защищаете от меня общие истины, словно я собираюсь на них нападать. Поверьте, я вместе с ва­ми негодую, когда читаю ваши филиппи­ки о «той или иной нечисти, примазав­шейся к нашему делу», но, хоть убей, никак не свяжу этого с нашей молодой литературой: кто уж там к кому при­мазывается?.. И как это могут «тянуть­ся к слепой, бездумной вере» те, кого вы же сами обвинили в «безверии», "скеп­сисе и цинизме«,—тоже для меня загад­ка. И каким это образом к молодой поэзии, которая, как известно, вся — от Рождественского до Цыбина и от Возне­сенского до Казаковой — при всех раз­личиях строится на основном мотиве: «Стать самим собой!» — каким уж обра­зом прицепить к этой поэзии поиски. «божков» и "тоску по фетишам",— не знаю, каюсь: ваша логика мне недоступ­на. Мне трудно спорить с вами: ну, доб­ро, моей попытке боъяснить конкретно-исторической судьбой поколения моло­дую литературу вы противопоставили бы иное фактическое объяснение — пре­красно! — но в кабалистике, простите, я не силен. «Можно было воевать и на­писать потом... «Бумажного солдатика», и можно было не воевать и написать «Время летних отпусков». Услышав это, я растерялся, как лектор, которого по­сле его доклада о пользе грамоты сра­зили из зала драгомировской фразой, что Жанна д’Арк и совсем-де неграмот­ная была, а чего натворила! Бог с ним, оставим это на суд читателя, тем бо­лее, что корень наших расхождений глубже.

Вы опровергаете меня по методу: А Рекемчук «Время летних отпусков» написал! А. Лучосин, отвечу я, «Человек должен жить» написал. Да мало ли написано добротной беллетристики, не отразившей прямо поисков поколения! Если бы я стал отвечать вам в этом духе, наша полемика превратилась бы в детскую передачу «Угадай-ка!» Речь идет о самом подходе к делу. Моя реплика о Писареве не была придиркой. Насторожило меня то, как вы вообще цитируете. И это, как оказалось, не «случай». Это метод.

Я спрашивал о ваших поэтических симпатиях, пытаясь вернуть вас, как говорил Ленин, «из царства формул в царство действительности», надеясь уловить нечто человеческое в грохоте вашей логики. Но когда дошло до стихов, когда я прочитал у вас, что А. Вознесенский "в предельно ясной ситуации, когда кассирша обсчитала глухонемых инвалидов и задача поэта абсолютно понятна, уходит от выполнения своего прямого гражданского долга в малодушные истерические стенания о своей... "судьбе«,—тут уж стало ясно, что наши разногласия начинаются с самого элементарного: с того, как читать стихи.

Так, значит, задача поэта вам «абсолютно понятна»?

Нет, явно не поздоровится от вас Пушкину, который, наблюдая, как «глухой глухого звал к суду судьи глухого», вместо того, чтобы выполнить свой гражданский долг и помочь инвалидам разобраться, веселился, глядя, как они запутались. А как вам нравится Некрасов, при котором били женщину кнутом, крестьянку молодую? Не кажется ли вам, что он странно вел себя в этой предельно ясной ситуации: вместо того, чтобы схватить за руку негодяя, стоял в стороне и беседовал с выдуманной музой, вряд ли смущая своей беседой экзекутора? А что вы скажете об авторе-герое поэмы «Про это», чья любимая погрязла в нэпманском болоте, а он, вместо того, чтобы заклеймить ее, стал молить, грозить, агитировать, а затем под крики: «Назюзюкался!» — малодушно бежал на невский мост и принялся жаловаться на свою судьбу?

Стихи нельзя анализировать, как прозу (тем более нехорошо их разбирать, как акт о поведении автора). Эдак все упустишь в стихе; поэзия — это нечто целостное.

Л. Крячко:

Что за «винегрет»? «Остра твоя, конечно, шутка, но я с прискорбьем вижу в ней не счастье твоего рассудка, а счастье памяти твоей». Это из затронутой вами пушкинской эпохи! Сравнение инвалидов из стихотворения А. Вознесенского с аллегорическими «глухими» Пушкина и тем паче с истязаемой музой Некрасова — более чем механическое цитирование, это — цитирование бессмысленное. Судите сами. Вознесенский мог вмешаться в описанную им сцену, для Некрасова это было невозможно. Что общего даже с самой поверхностной, формальной стороны (которой вы, по-видимому, в эту минуту придерживались) между отчаянием и горечью чувств поэта перед мерзостями царского самодержавия (Некрасов) и мироощущением молодого человека в обществе, строящем коммунизм? Более чем оригинальное воплощение провозглашенного вами «конкретно-исторического» подхода к литературе!

Л. Аннинский:

«Винегрет» действительно отменный. Можно и не такое приготовить, если усматривать в стихах «предельно ясные ситуации». Боюсь только, что поэзия тут ни при чем.

Вам нравится Анатолий Передреев — новое, свежее дарование в нашей поэзии. Хорошо. Вот его стихотворение «Работа» (я сразу выделяю ритмообразующие строки, чтобы легче было ана­лизировать):

И день и ночь

Грохочут поезда.

И день и ночь

Хрустят у рельс суставы.

И день и ночь

Зеленая звезда

Притягивает грузные составы.

И день и ночь

Колес железный шквал

Несет экспрессы по земным широтам...

На просмоленных

Черных спинах шпал

Дрожат, не просыхая, капли пота!

С точки зрения составителя «акта о поведении» это очень простые стихи: слава труду! Но вдумайтесь в их поэтическую тему. Уловите монотонность дня и ночи, уловите этот тяжкий машинный ритм, от которого «хрустят суставы», ощутите, как, протестуя против отвлеченно механического ритма, поднимается в стихе живое человеческое чувство: дрожащие капли пота безмерно дороже этих чугунно пробегающих колес! Вот какое богатство и какой драматизм раскрываются в талантливых стихах, если не загонять их в рубрики! Я мог бы и у Передреева найти кое-что о «смысле жизни». Но я намеренно беру стихи, казалось бы, далекие от «поиска», а выходит, что и в них все то же самое: борение человека с безглазым роботом и стремление найти себя, свою цельную натуру в сложном, железном ритме времени. Талант не может пройти мимо этого: поиск Передреева неизбежно смыкается с поисками аксеновских героев, воюющих против отвлеченных фраз; только ищет поэт, так сказать, с другого конца.

Л. Крячко:

Да поймите же вы наконец, что я не против поиска! Важно, что и как ищут, так как сам по себе поиск — такая же формальная предпосылка таланта, как внимание в рассуждении.

Л. Аннинский:

Поиск не формальная предпосылка, а существенная черта таланта, хотя это и не однозначные понятия. Кстати, об «однозначности». Я отвечаю на ваш «5-й пункт». Талантлив, пишете вы, тот, кто умеет «еще и» смотреть в завтра (ох, эти спасительные механические «еще и», «наряду», «в то же время»!). Вот вам сти­хи, сплошь, так сказать, устремленные в завтра: «Будет стройка сквозная, будет радость труда. И дорога та—знаем!— не свернет никуда. Приведет она к це­ли, к завершенью атак. Так у нас и на деле, и положено так!» Каково? Не со­гласитесь ли вы, что это «жизнеутверж­дающее» стихотворение, так сказать, бездарно?

Л. Крячко:

Оно не имеет ни малейшего отношения к поэзии.

Л. Аннинский:

Но по мысли, по идее своей эти опти­мистические строки кажутся вам вер­ными?

Л. Крячко:

В том-то и дело, что любая самая вер­ная мысль, высказанная в искусстве без подлинной художнической страсти, не только обесценивается — она обессмыс­ливается. Эстетически слабая форма убивает содержание.

Л. Аннинский:

В своей статье «Наблюдатель или участник?» вы критиковали стихи Б. Ахмадулиной о ларьке с газированной во­дой за скудость содержания. Хочу спро­сить: вы считаете это стихотворение та­лантливым? И если да, то почему? Из-за формальной отделки?

Л. Крячко:

Именно поэтическая одаренность Б. Ахмадулиной и заставила меня обра­титься к ее стихам. Поэтесса обладает большой впечатлительностью, тонким эстетическим чутьем и чувством изящ­ного, а главное, умением пронзительно, взволнованно передать свои впечатле­ния.

Л. Аннинский:

Насколько я смог понять вас, талант вы приравниваете и к мастерству, и к способности, и к оптимизму, и к худож­нической страсти... Применительно, ска­жем, к Р. Рождественскому талант («еще и провидец») оказывается у вас катего­рией сугубо содержательной. Когда вы разбираете Б. Ахмадулину, талант ока­зывается категорией формальной: впе­чатление «передано» умело, но вот идея скудна (незабвенный К. И. Самгин ис­пытывал в этом случае раздвоение лич­ности: он вслух ругал Брюсова за анти­социальность, втайне любуясь его мастерством). И, наконец, по прочтении опуса, которому мы с вами дружно отказали в талантливости, вы утверждаете,, что бездарная, слабая форма обессмысливает, обесценивает убивает в принципе самую верную мысль.

Л. Крячко:

Я показала разные грани этого емкого понятия — талант. Критерий «провидец» определяет масштаб таланта.

Л. Аннинский:

Бывает, что от понятия остаются одни «грани». Неспроста именно понятие «та­лант» у вас неопределенно, расплывчато, беспризорно, неспроста именно этого па­сынка вы пристраиваете то туда, то сю­да. Дело в том, мне кажется, что логика вашего понимания искусства могла бы вполне обойтись и без категории таланта. Существуют, по этой логике, объектив­ные идеи (верные и неверные), затем к этим идеям подходит художник и (да­лее я цитирую вашу статью из № 1 «Ок­тября») «облекает» идею «в форму», ис­пользуя «средства, рассчитанные» на ту или иную аудиторию, и «там, где есть полное слияние (то есть соответствие.— Л. А.) идеи и формы, там мастерство. Где возникает разлад между ними, там не­умелость или бездарность». Человек, тво­рец, открытие — все это тут необяза­тельно: тут достаточно умелости масте­ра, опытности ремесленника или, что еще лучше, точно составленной програм­мы в «мозгу» кибернетической машины.

Л. Крячко:

Вот уже и очередным "сатаной«—ки­бернетикой нас пугают! А помните, как решал Маяковский эти проблемы: поэт «поп или мастер?» Посмотрите-ка черно­вики Пушкина, например, «Медного всадника» — вот где «адовый» черновой труд!

Л. Аннинский:

Мастером можно стать. Творцом надо быть. Перемарывать черновики может и графоман. Боюсь подумать, что для вас различие между Пушкиным и рядовым графоманом чисто количественное. Не­даром вы писали в № 1 «Октября» (1962 год), что в ремесленничестве само­выражения личности «ничуть не мень­ше, чем в творчестве». Такая фантастика возможна лишь там, где заранее данную идею «облекают» в форму.

Л. Крячко:

Вы смешиваете несовместимое и ломи­тесь с этой ношею в открытую дверь! Общеизвестна истина, что творчество —• это 99% потения и 1% «божественного озарения», но без этого одного процента таланта вхолостую работают остальное девяносто девять. Никто не собирается отождествлять творца с ремесленником, напротив! И о «самовыражении» в ре­месленничестве я писала в философ­ском аспекте роли субъективного в лю­бой психической деятельности. Пред­ставьте, любая деятельность человека— самовыражение, даже писание на заборах. Но характер этого самовыражения целиком зависит от свойств личности. В искусстве форма—сам процесс худо­жественного мышления, видения мира, поэтому-то форма и влияет на содержа­ние. Лейтмотив ваших реплик подразу­мевает у меня в руках некий «плотниц­кий аршин», которым произведения искусства меряются, как дрова. Аршин несочетаем с искусством. Есть понима­ние могущества воспитательного влия­ния на человека эстетического (опосредо­ванного) воздействия искусства. И это понимание обязывает нас к взыскатель­ности.

Л. Аннинский:

Вот-вот, ваши «философские аспек­ты» я и исследую. Как ни меняете вы формулировки, аспекты эти остаются. "Форма влияет на содержание«,— пише­те вы теперь, словно «содержание», «идеи» существуют где-то помимо фор­мы и ждут, когда на них форма «по­влияет».

Но, по-моему, не существует объек­тивно никаких «вообще правильных» и «вообще неправильных» идей иначе, как в «субъекте» человеческих натур, ина­че, как в живой деятельности людей. В жизни верность отвлеченной идеи проверяется практическим (часто отда­ленным во времени) результатом. В ис­кусстве она проверяется «немедленно» и непосредственно: тем, как исповедует идею личность, какой оказывается идея в момент ее реализации в человеке, в цельной, живой натуре. Здесь искусство дает то, чего не даст никакая рассудоч­ная идея,—правду через характер, через личность, через человека. Талант — это и есть неспособность художника изме­нить своей личности. Без таланта идея в искусстве не просто обесценивается — она обесчеловечивается, оборачивается против самой себя, а главное — против людей, именем которых она при этом может клясться.

Я не берусь определять наличие талан­та механически: по новизне идей или по блеску рифм. «Идеи», по которым был угадан талант Кольцова, стали стили­зацией у Клюева. Рифмы, свежие у Ев­тушенко, стали расхожей монетой у не­которых теперешних молодых поэтов. Для того, чтобы узнать талантливое сти­хотворение, надобен как раз не арсенал застывших признаков, а живой вкус, чувство времени, личность читателя. Я читаю и говорю: это талантливо. Зна­чит, это правда. Значит, этому-то и нуж­но давать идейное истолкование.

По поводу статьи о молодой поэзии («Знамя», № 9, 1961) вы упрекнули меня в «абстрактно-психологических» изысканиях, не дополняющихся анали­зом «идейного содержания». Странно. Даже при механическом чтении можно заметить в этой статье страницы, где речь идет, например, о проблеме рядо­вого труженика при коммунизме. Но ведь по сути-то вся статья посвящена была идейному истолкованию поисков молодой поэзии, желанию ее героя най­ти себя, свое место в строю.

Но боюсь, не по-разному ли понимаем мы идейность?

Мне показалось (рад буду ошибиться), что для вас идейность — это сумма от­влеченно «верных идей», которым писа­тели должны следовать (я чуть не сказал «соблюдать»), находя им соответст­вующую форму, «художническую страсть», так сказать. А для меня идей­ность — это общественный, с точки зрения коммунизма понятый, смысл реальных конфликтов и поисков, обу­словленных как раз исторической судь­бой поколения. И уж задача критика — определить этот смысл, понять, что дает строительству коммунизма всякое та­лантливое произведение, всякая правда в искусстве. Всякая — в том числе и эта, «ищущая»...

Ведь не кажется же нам парадоксаль­ным тот факт, что богоматерь Рафаэля делает для коммунизма больше, чем без­дарное полотно «на антирелигиозную тему»; что «Анна Каренина» для дела коммунизма ценнее, чем средняя по­весть о колхозном парторге; что любов­ная лирика Петрарки формирует комму­нистическую нравственность лучше, чем рифмованные декларации про граждан­ские чувства. Нет в принципе ничего странного и в том, что с коммунизмом сопрягаются стихи, написанные по та­кому малому «общественному поводу», как питье газированной воды ребенком. Но чтобы связать этот талантливый «пу­стячок» с тем, что вы не очень ловко именуете «объективным гуманизмом и справедливостью — коммунизмом», на­добно не только читать стихи, как сти­хи,— надобно еще и в коммунизме ви­деть, кроме отвлеченного идеала, кон­кретный этап борьбы за него.

Ленин писал о революции: «Мы ста­вим и ставили всегда этот вопрос именно не „отвлеченно“, а на конкретную почву, различно решая его в 1897, 1902 и 1905 го­дах».

Вы напрасно думаете, что я защищаю «поиск и недовольство (??) сами по себе». Мне кажется, что в 1942 году такой по­иск, как у героев Аксенова, был бы невозможен. Но, между прочим, сейчас 1962-й. Сейчас речь идет уже не о защите от оппонентов определения коммунизма и не о защите от оккупантов страны, где коммунизм осуществится,— речь идет, в числе прочего, о практическом воспита­нии личности, которая сможет жить при «общественном коммунистическом само­управлении» (Программа КПСС). А все­сторонне развитая личность — это не только кладезь разнообразных знаний и желание применить их, это прежде все­го твое живое творчество. У Межелайтиса есть строка о песчин­ке: тот, кто не умеет взвесить в руке песчинку, не поймет и шара земного. Искусство воспитывает творческую силу на песчинке: для того, чтобы фашизм мог опереться на немецкого лавочника, этот лавочник должен был утерять чувство прекрасного, он должен был разучиться отличать живое от мерт­вого — в ветке сирени, в поступи ребен­ка, в поступи карательных отрядов. И тогда лавочника можно было ловить на любую ложь: он уже не был человеком.

Я не представляю себе коммунизма без творчества всех, без красоты, опреде­ляющей все сферы жизни, без того, гру­бо говоря, чтобы миллионы людей уме­ли прочесть в стихотворении «о газиро­ванной воде» гимн гордому юному су­ществу, которое испытывает радость узнавания и на этом «пустячке», может быть, впервые ощущает свое человече­ское право на эту радость.

Я понимаю, почему на мою попытку обсудить конкретную судьбу поколения вы ответили силлогизмами вроде того, что всегда такие поиски оборачивались мещанством, все поколения искали и т. п. «Мещанство» для вас — такая же отвлеченность, как «могущественный объективный научный метод познания мира». В могущественном методе вы не помните пунктика о «поисках смысла жизни» и ловите на этом Ю. Панкрато­ва. За мещанством записано «истериче­ское бунтарство» — и вы ловите В. Ак­сенова в мещанство, как в капкан.

Наше разногласие не в том, что я «за поиск», а вы «против поиска». Какой-нибудь сноб, у которого «поиск» стано­вится самоцелью, для меня тот же ро­бот, тот же паяц, то же издевательство над человеком, что и «правильный» ма­некен из бездарных книг. Но вы мысли­те по другой логике. Вы на талантли­вых писателей нападаете за поиск, а бездарных милуете за «верность идее». А по-моему, у бездарных не идеи, а дог­мы («рецепты счастья»!).

Вот я и хочу защитить перед вами та­лантливых и их поиск. Потому что по­иск у них человеческий, он раскрепоща­ет, возвышает. А наша жизнь копит в человеке гордость. И чем дальше, тем острее будет у нас реакция на серость и пошлость, на профанацию, на механи­ческого исполнителя — на того «антиге­роя», робота, разговор о котором вы по­ка не поддержали (робот, между прочим, прекрасно действует в условиях отвле­ченных систем; человеку в них трудно). И серость, по-моему, куда опаснее ин­фантильности ищущего героя, потому что герой этот живой, а серость мерт­ворожденна.

Вы сравнили героя с ребенком, кото­рый колотит дверь, прищемившую ему палец. Передавая вам слово, я продолжу это удачное сравнение. Да, «ищущий» юнец еще очень часто ведет себя, как ре­бенок. Но ребенок вырастет, станет чело­веком. Дверь человеком никогда не ста­нет — ни дубовая, ни пластмассовая.

Л. Крячко:

Есть опасность всю жизнь проходить в «детях». Но вы забыли еще о молодых работниках, которые эту дверь чинят-

В дни нашего с вами спора прошел XIV съезд комсомола. В материалах это­го съезда, в выступлениях его делега­тов — ответ на ваши рассуждения о смя­тении. От имени сверстников, «чья зре­лость совпала с большими переменами в жизни страны», хорошо сказал деле­гат съезда сибирский поэт Илья Фоняков: «Мои сверстники многое прочитали, многое повидали и сделали. Они уже не­мало понимают в жизни, эти ребята и девчата. Они прекрасно сознают свою причастность к судьбам мира...»

Молодой поэт говорил о зрелости мо­лодежи — вам больше нравится лелеять ее инфантильность. Да, инфантиль­ность есть, и отрицанием ее не преодо­леешь. Можно много думать о том, от­чего она и как ее изживать, но давайте же оговоримся, что это «болезнь» только части, небольшой части молодых, ответ­ственное отношение к судьбам которых заставляет нас мыслить ясно и без па­ники.

Л. Аннинский:

Ну, разумеется. В этом я с вами абсо­лютно согласен.

Л. Крячко:

Человек должен быть общественным в любом своем проявлении, отношение его к жизни — действенным, активным, творческим. И главная наша забота — как это сделать.

Основное положение моей статьи в «Октябре» (которое вы как будто не заметили, так как полемизировали с третьестепенными деталями) сводилось к рассмотрению дел литературы с точки зрения двух социально-психологических тенденций (творец или потребитель). Че­ловек по своей природе ТВОРЕЦ И ОБ­ЩЕСТВЕННИК, и когда он будет полно­стью освобожден от рабства уродливых наслоений социального несовершенства, он просто придет к своему естествен­ному человеческому состоянию. Так это понимал Маркс, для него человеческое и общественное — синонимы.

Но в движении к коммунистическому завтра мы тащим еще на себе груз ве­ковых грехов против человечности. Это индивидуализм, потребительство, песси­мизм, все виды мизантропии (расовые, половые, кастовые и прочие предрассуд­ки), неверие в творческое призвание че­ловека, попытки снова загнать его в рам­ки «животных потребностей», унизить недоверием, одиночеством и отчаянием. И, может быть, каждый из нас несет еще в себе отголосок этих когда-то власт­вовавших в обществе качеств. Движе­ние к коммунизму — полное освобожде­ние от них. И поэтому первейший вопрос к литературе: помогает ли она изживать старые, мешающие нашему росту черты, растит ли новое, коммуни­стическое?

Л. Аннинский:

Совершенно верно. Примем только во внимание маленькую частность: с точки зрения тенденций неплохо бы все же ви­деть в литературе литературу, а не ил­люстрацию к тенденции. Мне кажется, вы с этим согласитесь.

Л. Крячко:

Зачем же так деликатно — «неплохо»? Ясно, что литература не иллюстрация, а сама ожившая тенденция. "Поэзия на­чинается там, где появляется тенден­ция«,— писал великий поэт.

В ваших высказываниях о таланте чувствуется коленопреклоненное, «все­прощающее» отношение к нему. У вас получается, что талант всегда прав. Ну, а если этот талант ярко и заразительно (а талант всегда убедителен) выражает отживающее, индивидуалистическое, ес­ли он своим «убедительным» нытьем се­ет пессимизм, усталость, эгоцентризм, то­гда как быть?

Читаешь об «усталых и бледных по­стелях», об обманщицах-возлюбленных и предателях-друзьях, слушаешь ною­щие песни Б. Окуджавы, и, если вы чут­кий к действию слова человек, вам за­хочется опустить руки и подвывать в такт...

Л. Аннинский:

Вы правы. К таланту я действительно отношусь с большим доверием, чем вы. И с большим уважением, пожалуй. На­пример, в применении к такому талант­ливому поэту, как Булат Окуджава, вы­ражение «подвывать в такт» показалось бы мне прежде всего бестактным.

Л. Крячко:

«Всепрощение», на мой взгляд, гораз­до ближе к равнодушию, чем к уваже­нию и доверию. Я думаю, что уважать талант—это значит, болея за него, пря­мо говорить, что в его творчестве хоро­шо, а что слабо, неудачно, ошибочно.

Бывают положения, когда слово «под­вывать», так же как и «голосить» (пом­ните у Маяковского: «бежать перед пер­вомайскими колоннами и голосить: «мой дядя самых честных правил»), выра­жает только серьезность отношения к теме.

Талант—ценнейшее человеческое ка­чество, достойное уважительного и бе­режного отношения. Но падать ниц пе­ред ним с криками священного восторга, как это делают некоторые критики,— не­нужная жестокость, губительное, не­разумное отношение к самому же да­рованию. Мы вступаем сейчас в нелег­кое, но ответственнейшее для искусства время. Мы прокладываем новые пути, и художник — как никогда в истории — в положении первооткрывателя. Каким он будет — в плоти, живой — этот комму­нистический человек? Художник должен уже сегодня увидеть его развивающиеся черты. Это нелегко, это требует громаднейшего напряжения, острейшей наблю­дательности философа, активного отно­шения к жизни художника — участника во всех наших делах, плечом к плечу со строителями.

Последнее время много спорят о фильме «9 дней одного года». Теперь, когда несколько улегся шквал рецензионных восторгов, когда время создало известную дистанцию, необходимую для обозрения, можно решить, явился ли этот фильм подлинным событием ис­кусства, обогатил яи он нас открытием новых черт коммунистического характе­ра. В чем причина успеха такого шедев­ра наших дней, как «Баллада о солдате»? Наверное, в том, что в нем лирически и задушевно, в полный рост показан новый человек — совсем еще юноша, но в ко­тором уже созрели, потому что они уже созрели в народе, бессмертные, глубо­ко человечные коммунистические черты.

И Гусев из «9 дней...». Обаятельный об­раз подлинного ученого из фильма, от­меченного громадным мастерством всех его создателей. Гусев нравится, ему со­чувствуешь и волнуешься за него, но... Да простится мне за искренность такая «крамольная» мысль, но у меня созда­ется впечатление, что, если бы убрать несколько чисто формальных эпизодов, фильм бы почти не имел признаков на­шего общества. Самоотверженность та­лантливого ученого? И буржуазные ученые этим обладали. Имел хороших друзей? И там друзья случаются... Где же кардинальное, решительное отличие? И в то же время мотивы жертвенности, внесшие надрыв в отношения Гусева с любимой женщиной. Тут уже фальшь, снижение тона, снижение значительно­сти образа. Гусев принял «жертву» лю­бящей его женщины, но какие это были унизительные, мучительные для нее от­ношения... Я не имею сейчас возможно­сти разбирать все достоинства и недо­статки этого, безусловно, интересного фильма и хочу только сказать, что очень неудачно показаны отношения Гусева с окружающими его людьми. Он же там страшно одинок, это «гений-одиночка», у него нет ни настоящих единомышлен­ников, ни учеников, ему даже с самым близким человеком — женой — не о чем говорить. Человеческое в этом фильме явно не сливается с общественным.

Л. Аннинский:

Я согласен с вами, что картина «9 дней одного года» вызывает двойственное чув­ство. Мне показалось, что в фильме так и не разрешен основной нравственный конфликт: Куликов — Гусев,— и позиция авторов тут не ясна (может быть, оттого, что у авторов нет единства? И. Смокту­новский относится к своему герою Куликову лучше, чем другие создатели фильма). Отсюда ощущение некоторой незавершенности. Но что для меня бес­спорно: в картине есть правда характе­ров, правда интеллектуальных и нравст­венных поисков, современной молодой герой убедителен как человек, одержимый высо­кой целью, и, признаться, я не почувствовал в нем фальши. Поэтому мне и не пришло в голову соизмерять Гусева с не­ким отвлеченным эталоном современно­го советского ученого (вы нашли, что Гусев кое-чего «недобирает» до этало­на: ему не хватает жизнерадостности, у него нет «учеников», жена его не пони­мает и т. д.). Но нет, по-моему, вообще такого отвлеченного эталона; Гусев — ди­тя нашего времени, он ценен как раз тем, что выразил — пусть односторон­не — черты реального типа современно­сти: одержимость, максимализм и как раз ту бескомпромиссность, которую лег­ко принять за донкихотство. Боюсь, что если бы этот молодой герой приобрел по списку все недостающие добродетели, он умер бы как живой тип времени, как художественный образ.

Л. Крячко:

Уж не в разговорах ли Куликова о «неандертальцах», о том, что человече­ство не поумнело за прошедшие тысяче­летия, о вечном существовании категории дураков, видите вы интел­лектуальные и нравственные поиски молодой интеллигенции? В самом деле, какие безрадостные перспективы: ду­рак — понятие физиологическое, будет он и при коммунизме. Трагедия! Пожа­луй, придется дать «валериановых ка­пель», разъяснив, что при коммунизме «дурак» будет в общественном пассиве, так как потеряет возможность учить других.

Дело не в том, что Гусева следует со­измерять с неким эталоном, до которо­го он, мол, «недобирает». В том-то и де­ло, что я усомнилась в справедливости вашего утверждения, что Гусев «дитя на­шего времени», «живой тип времени» и т. д. Напротив, он, пожалуй, воплощает «абстрактные», вневременные черты уче­ного-подвижника. К тому же я убежде­на, что «коммунистический характер» совершенно исключает жертвенность и подвижничество, так как проявление этих свойств в случае надобности будет естественным, без всякого «мученичест­ва». Об этом когда-то глубоко справедли­во писал Н. Г. Чернышевский. Речь идет не о подчинении личного общественно­му (в чем есть какой-то элемент само­пожертвования), а о том, что личное ста­новится общественным. Почему-то вы все время уходите от разговора о крите­рии «общественного» в искусстве, может быть, потому, что этот критерий трудно приложим ко многим мотивам творче­ства защищаемой вами литературной плеяды (Б. Ахмадулиной, В. Окуджавы, А. Вознесенского, В. Аксенова, А. Гладилина и др.).

Гуманистическая направленность чув­ствуется и в замысле «Большой руды» Г. Владимова. Развенчивается и «нака­зывается» индивидуализм Пронякина, причем, по мнению некоторых критиков, именно в момент его начинающегося обновления. Автор отлично понимает, что нельзя показать моральный рост чело­века иначе, чем через производственные отношения,—ведь именно в этом была ошибка всех теорий нравственного само­усовершенствования. Г. Владимов пока­зал, что Пронякин — мастер своего дела, он любит машину как живое существо, а вот с людьми у него настоящих связей нет. И он страдает от своего одиночест­ва, и доверие людей (паренька-экскава­торщика и девушки-учетчицы) и чув­ство приобщенности к победе над «боль­шой рудой» производят в нем подобие нравственного прозрения. Но беда в том, что нет на этой стройке Коллектива. Нет людей и нет их отношений, которые мог­ли бы «переродить» Пронякина. А без этого его прозрение все то же «нравст­венное самоусовершенствование».

И автор, на мой взгляд, слишком увле­кается методом «показа». Он делает это ярко, эмоционально убедительно и очень зримо, но порою слишком увлекается следованием натуре, теряя из виду тен­денцию. Пожалуй, он солидарен с ва­шим тезисом: «Талант там, где правда». Но это слишком вместительное и в ко­нечном счете аморфное понятие.

Л. Аннинский:

«Большая руда», по-моему,— лучшая проза прошлого года. Чем сильна эта повесть? Что дает она для строительства коммунизма? На эти вопросы я пытался ответить в статье о Владимове в № 1 «Урала», повторяться не буду. Но в ва­шем рассуждении меня опять-таки сму­щает нормативный подход: можно поду­мать, что вы заранее знаете, как нужно было изобразить в повести «коллектив», где следовало удержаться от излишнего «показа» и т. д. Словно искусство не от­крытие, а исполнение заданного урока.

Л. Крячко:

«Заданного урока» нет, есть социаль­ный заказ, который каждый художник выполняет по-своему. Причем чем инди­видуальное он это делает, тем значитель­нее произведение. Речь идет не о том, чтобы диктовать писателю, как он дол­жен был изобразить коллектив и тем более какими изобразительными средст­вами он должен был воспользоваться.

Я целиком за публицистическую кри­тику, которая, анализируя художествен­ные произведения, отстаивает и пропа­гандирует определенные общественные идеи. Критик использует художествен­ное произведение для служения своей задаче. И в данном случае моей целью было показать, воспользовавшись при­мером «Большой руды» (подобно тому, как публицист привлекает жизненный материал), что невозможно нравственное обновление человека без коренного изме­нения его общественных отношений.

В вашей статье в журнале «Урал», ко­гда вы сравниваете Пронякина с его то­варищами, получается, что он наиболее яркая индивидуальность, он человек, ко­торый разрывает порочный круг инерт­ности, пассивности, равнодушия. "Не ре­акцией ли на инертность таких, как Меняйло, определяется болезненность та­ких, как Пронякин?«—спрашиваете вы. Протест Пронякина сродни бунту Володи Федорова из «А, Б, В, Г, Д...» В. Розова. И, естественно, что это ни в малейшей степени не выход. Но где же выход на­стоящий, по большому счету, достойный человека? Можем ли мы, подобно нео­реалистам, удовлетвориться только по­казом—"такова жизнь«?

Ю. Казаков в рассказе «Ни стуку, ни грюку» тоже описывает «чистую правду» и делает это по-своему талантливо, то есть достоверно. В жизни еще встреча­ются описанные положения, попадаются, увы, и «злодеи» Сереги. И автор, конеч­но, не одобряет Серегу, но в рассказе звучит нота авторского смирения перед неодолимостью «роковых» инстинктов, сказывающаяся в зависти Саши к «жи­вотному» Сереге и в необъяснимом обо­жании обманутой Галей Серегиных муж­ских достоинств. Унижающая человека «правда»: «Любовь зла, полюбишь и коз­ла» — торжествующе свирепствует в этом рассказе. Пассивная, «чистоплюйствующая» позиция Саши в рассказе в какой-то мере отражает пассивную, созерца­тельную позицию автора, мало заботя­щегося о воспитательном влиянии на чи­тателя. И дело здесь не в том, что нет «разжевывания» морали, решает все эмоциональный, интонационный ключ произведения, который и предопределяет читательское восприятие. Язык искус­ства — особый язык.

К сожалению, вы заставили меня ис­пытать в этом споре состояние человека, ощущающего, что его слово, дойдя до со­знания слушателя, превращается в кари­катуру. По меткому выражению Розы Люксембург, вы пытались еще и «при­гвоздить» меня к этой карикатуре. Так, например, вы допускаете, что для меня идейность — сумма отвлеченно верных идей, которым писатель находит форму — «художническую страсть». Но страсть — это отнюдь не форма, это само отноше­ние писателя к жизни, натуре, образу и т. п. Идейность для меня — страстная объективность. Неоправданно «вольно» с понятием идеи обращаетесь вы, когда заявляете о стилизации кольцовских идей у Клюева. Идеи не могут быть сти­лизованы. Стилизация выхолащивает идею, превращая ее в атрибут формы. Поэтому-то и были народные мотивы Кольцова обращены у Клюева в идеи псевдонародные.

«Вы на талантливых писателей напа­даете за поиск,— говорите вы,— а бездар­ных милуете за «верность идее». Это уже явная карикатура. Наоборот, я вся­чески подчеркиваю, что произведения, паразитирующие на актуальной идее и прячущие за дешевым «оптимизмом» свое непонимание, а может быть, и не­верие, не только находятся вне пределов искусства — они глубоко вредны. "Эстетически слабая форма убивает со­держание«—так у меня и сказано, мо­гу еще добавить, что, например, «пух­лые» романы на «актуальную тему», вро­де «Возвращенной земли» Н. Вирты, своей художественной беспомощностью эту актуальную тему только дискреди­тируют. И наша с вами задача — этой «литературе» всячески противодейство­вать.

Л. Аннинский:

В двух своих статьях («Октябрь» №№ 1, 3) вы темпераментно раскритиковали талантливых «искателей», но при самом внимательном чтении я не обнаружил, где вы там «всячески подчеркиваете» паразитическую сущность серятины. Впрочем, если вы сейчас делитесь сво­ими планами на будущее, то их можно только приветствовать. По-моему, смеш­но учить уму-разуму талантливого че­ловека, не признав прежде всего его не­измеримую ценность в сравнении с ре­месленником, не так ли?

Л. Крячко:

Мне всегда казалось нелепым говорить в подобном случае о ремесленничестве, вводить его в категорию искусства. В своих статьях я возражала против «по­исков», обращенных во вчерашний день, которые выражались в ноющей мелодии самокопания, раболепии перед инстинк­тами, истерических кликах о «свободе личности» и прочих «атавизмах». Почи­тать любые поиски, в том числе и «иска­ния» Васисуалия Лоханкина, не соби­раюсь.

В своем анализе вы не отделяете глав­ного от пятистепенного. К примеру, вы обидчиво сетуете на то, что в вашей ста­тье о молодой поэзии («Знамя» № 9, 1961 г.) я не увидела достаточного внима­ния к «идейному содержанию поэзии». Но умудрились же вы в стихотворении А. Вознесенского «Ленин на трибуне 18-го года» увидеть только «использова­ние евтушенковских дольников с удар­ной рифмовкой»! И больше ни слова о стихотворении, в котором революцион­ная Россия изображается как скопище нищих, калек и проституток!

Или пресловутая «Газированная вода» Б. Ахмадулиной, в которой вы увидели устремленность к коммунизму. Видеть прекрасное в любом «пустячке» жизни— это великолепно, не против этого я воз­ражаю, а против нытья и самобичевания, которыми празднословно занимается по­этесса. ("Я этой милости не стою«,— ко­кетливо стенает она. Какой милости? Оказывается, стакана газированной во­ды.)

Поверьте же, что менее всего наши та­лантливые писатели нуждаются в бла­годушествующей снисходительности кри­тиков. Известно, что истинная доброже­лательность всегда взыскательна.

И самой характерной чертой нашей молодой литературы является не смятение (в трудном пути всегда кто-то «теряется», кто-то «отстает») а бурный приток новых, молодых сил. Вы знаете, как у нас читают, какой интерес к литерату­ре. Из книг мы узнаем, что более 4С лет назад на вечер А. Блока в политех­ническую аудиторию пришло только 15 человек. А теперь на вечерах молодых поэтов — сотни оставшихся без билета! Теперь десятки тысяч сами берутся за перо, и «священная обязанность» крити­ков — помочь действительно одаренным из них найти свой путь в «большую ли­тературу».

Л. Аннинский:

Мне кажется, по основному вопросу мы приходим к общему мнению. Я, кстати, и не говорил, что смятение яв­ляется главной чертой молодого героя. Я говорил, что это черта реальная, требую­щая не искоренения, а истолкования. Главная же черта лучших представите­лей молодежи — творческий поиск, ак­тивное желание думать, неприятие обы­вательщины в широком смысле этого слова... Я понимаю, уважаемая Лариса Ивановна, что по ряду вопросов не убе­дил вас, но спор помог нам яснее раз­вернуть позиции и рельефнее обозначить пункты расхождения. Думающий чита­тель решит, кто прав, а я на этом хотел бы закончить, предоставив вам заклю­чить нашу полемику.

Л. Крячко:

Хорошо, что вы пересмотрели удель­ный вес волнующего вас «смятения», и плохо, что вы еще согласны только на его «истолкование», а не на «искорене­ние». Для чего же «истолковывать» — чтобы культивировать или преодоле­вать? Пожалуй, именно здесь сказались наши «расхождения», столь любезно предлагаемые вами суду «думающего читателя».

"Спор помог нам яснее развернуть по­зиции«,— говорите вы. Но мне не уда­лось увидеть в ваших рассуждениях какой-либо последовательной позиции. И не случайно, начиная этот спор с мно­гообещающего заявления о наших глу­боких расхождениях в главном, вы за­кончили его ошеломляюще неожидан­ным признанием, что «по основному во­просу мы приходим к общему мнению». Более чем странное заключение, если учесть, что я не согласилась ни с од­ним из выдвинутых вами положений! Так, значит, вы отказались от своей пер­воначальной «позиции», вы пересмотре­ли свои взгляды и тем самым косвенно признали, что провозглашаемые вами «глубокие» расхождения были резуль­татом поспешных, непродуманных умо­заключений? Или же этот спор интере­совал вас прежде всего как повод для софистического турнира, демонстрации «изящества слога» и «легкости в мыс­лях» необыкновенной?

С первых же слов вы взяли изобли­чающий, исполненный едкого сарказма тон полемики, когда слова оппонента попросту не доходят до вашего созна­ния. Не полагаясь целиком на силу ло­гики своих аргументов, напрасно вы пы­таетесь заручиться поддержкой «ду­мающего читателя», патетически взывая к его суду. Этого мало. К чему попыт­ки «скомпрометировать» своего оппо­нента?

Кстати, ваше опровержение «логики» при помощи знаменитой драгомировской фразы о Жанне д’Арк не отли­чается новизной. Именно эта фраза од­нажды уже «выстрелила» в качестве из­девательского эпиграфа, поставленного Г. Шенгели к его книжке о Маяковском, в которой доказывается, что поэт был безграмотен, безыдеен и к тому же якобы выражает «люмпен-мещанскую» идеологию. Интересное совпадение!

Вы ушли от обсуждения предмета на­шего спора, от конкретного разговора о путях участия защищаемой вами лите­ратуры в строительстве жизни (по су­ти, вы не ответили ни на один из моих вопросов!).

Против чего я «восстала» в своих ста­тьях?

Меня взволновали и обеспокоили в произведениях некоторых молодых нот­ки обывательского пессимизма, пасую­щего перед трудностями, истерически предъявляющего кому-то счет за те не­порядки, которых еще немало, но кото­рые мы сами должны устранять.

Я писала, что слепой, болезненный протест против обывательщины — это выражение бессилия. Он, по существу, на руку обывателю, так как ему не опасен, а силы «протестующих» отвле­кает, создавая иллюзию борьбы. А наши мысли должны быть поглощены тем, как в каждом конкретном случае пре­одолеть зло, активно, радикально. Имен­но в этом смысле я говорила об искус­стве как побудителе светлых чувств. В какой-то мере художник несет в ис­кусство свою неудовлетворенность, свое страдание, но это страдание должно быть преодоленным — осветленным борьбой. Светлые чувства — это не при­митив (мол, «тот, кто постоянно ясен...»),. это и сомнения и тяжелейшие конфлик­ты, но для меня обязательно — сопро­тивление, преодоление их.

Вы «учили» меня пониманию поэзии, говоря, что стихи «нельзя анализиро­вать как прозу». А Гоголя или Турге­нева, прозу Бабеля или Пришвина можно читать как поэзию? Возможен ли здесь «водораздел»? Конечно, поэзию не сведешь ни к форме, ни к «умению», поэзия — это характер видения мира, это тип мышления, а значит, главное— идея.

«Боюсь, не по-разному ли понимаем мы идейность?» — спрашиваете вы.

Не зря боитесь—по-разному.

"Я читаю и говорю: это талантливо. Значит, это правда. Значит, этому-то и нужно давать идейное истолкование«,— так рассуждаете вы. А несколько выше вы утверждаете: «поэзия — это нечто целостное».

Так, значит, читаете «Я помню чуд­ное мгновенье...» и сначала чувствуете, а потом даете этому «идейное истолко­вание»? Где же целостность? Впрочем, не стоит ловить вас на алогизмах, их уйма.

Дело в более серьезном — в самом под­ходе к делу (кстати, я алогизмы — след­ствие этого подхода!). Есть подход со­зерцательный: хочу «истолковываю», хочу «перетолковываю», хочу просто «чувствую» — я, мол, вольный худож­ник. А есть подход строителя, он дает целеустремленность и чувство ответ­ственности. Тут уже не решается: хочу вижу «правду» — ту, хочу — эту. Тут правда одна — объективное понимание жизни во всей ее полноте и развитии.

Великое чувство ответственности, «важнейшая черта большого художни­ка», обязывает к объективности. И если это чувство ответственности недостаточ­но велико, выхватываются несколько фактов — и представляются как знаме­ние времени, как «лицо всего поколе­ния».

И я думаю, что для настоящего художника, активно устремленного в завтра, органически неприемлемы ни эгоцентрическое бунтарство, ни «биоло­гизм» некоторых молодых литераторов, вдохновляемых «глухонемой» музой или музой «измученной, с кругами темны­ми у глаз».

Вы стремились доказать, что я про­тив поиска. Упорно не «замечая» мои возражения, вы стремились «любой це­ной» уверить читателя, что я за ре­месленничество, за выхолащивание идеи, за робота — против Человека. Но поиск в искусстве, так же как живая конкретность идеи и специфика эстети­ческого — само собой разумеющееся. Не об этом надо спорить, а о сути поиска.

Для меня эта суть — в поисках путей к полному «очеловечиванию» человека, к утверждению его общественного со­стояния как творца и хозяина жизни и в создании новых отношений и чувств, достойных его великого человеческого призвания.

Эмоциональные призывы к «поиску», «правде» и «справедливости» — это еще не поэзия. Важно вложить в эти поня­тия конкретное социальное содержание и сделать их достоянием каждого.

Ваши подопечные юные герои бегут из-под родительских крыш на таллин­ские пляжи, истерически рубят чужие серванты как символы мещанского раз­ложения или в бессильной надежде «до­казать им всем» гибнут в отчаянном рейсе, подобно Пронякину.

Такой протест, такой поиск — инфан­тильность. Человек в своем личном раз­витии в какой-то мере снова проходит путь, пройденный всем человечеством. И он может остановиться, «застрять» на одной из ранних стадий. Анархистский протест против «зла» (пошлости, серятины, инерции и т. д.) — пройден­ный обществом этап. Теперь, когда мы обладаем научной теорией преобразо­вания мира, возврат к пройденным фор­мам «борьбы» — социальная инфантиль­ность.

Менее всего я стремлюсь делать вид, что все обстоит благополучно. Есть фор­малистика, недобросовестность, нетвор­ческое отношение к труду — есть и ре­акции на них: скепсис, равнодушие, смятение. И то и другое требуют актив­нейшей борьбы с ними. Но брюзжа­ние — плохое оружие. Нельзя, чтобы «люди внимали;— как метко пишет Р. Рождественский,— намекам, подко-лам и фигам в кармане». У таких кри­тиканов надо забирать «моральный хлеб», не давать им спекулировать на — пока еще острых, «больных» темах, так же, как и у «бодрячков», мыслящих примитивно и «однолинейно», профани­рующих высокие идеи.

Читатель ждет подлинно вооружаю­щих произведений и нетерпим, когда ему подносятся мелодраматические или «железобетонные» суррогаты. В любом жанре, в том числе и в критике.

1962

(2000-е)

В контексте декоративных «литературных баталий» первой половины 60-х годов этот диалог может показаться подстроенным, но, как ни странно, в реальности все было именно так, как рассказано. К нам в отдел критики журнала «Знамя» зашла познакомиться дебютантка отдела критики журнала «Октябрь», она сказала что-то «обидное» по поводу какой-то моей статьи, разговор был на людях, поэтому я ответил так же «обидно»; мы врезались в самозабвенный спор, при финише оного мне было предложено развернуть соответствующую полемику на страницах «Октября»; я заметил, что Кочетов никогда не «даст трибуну врагу», то есть такому молодому либералу, как я; мне было отвечено, что, кроме Кочетова, в «Октябре» есть такой тонкий и дальновидный человек, как Дымшиц, он — даст.

Несколько раз в ходе сочинения диалога я воздерживал мою собеседницу от разрыва дипломатических отношений, подсказывая ей иезуитски нейтральные выходы из пикировок, и мы преуспели: получили «трибуну». По тем временам это было важнее того, что в журнале «Октябрь» считали сутью дела: по «сути» они догвоздили меня в следующих номерах; но все-таки мне удалось продекларировать многое из того, что в других журналах мне неизменно вырубали за непроходимостью. Да и фамилия, четверть сотни раз тиснутая в ходе диалога, в век «массовых коммуникаций» значила едва ли не больше того, что казалось сутью. Этот диалог стал первой громкой моей публикацией: резонанс был гулкий (с выносом спора на читательские конференции), за границей «заметили» (между прочим, в Варшаве — гнездовье тогдашнего диссидентства).

При современном трезвом чтении особенно заметны белые нитки, которыми я шью свою позицию; это своеобразный парад хитроумных тактических приемов, с помощью которых молодые протестанты моего поколения дразнили своих ортодоксальных противников, оставаясь (и совершенно искренне) вместе с ними на общей платформе коммунистической веры. Решали тут не столько идеи, сколько человеческие аспекты.

По этой причине интересно в диалоге не состязание идей, а соотношение тембров. Я сохраняю эту публикацию в память о человеческом облике моей противницы.

Она была заметно старше меня. Нас невозможно было заподозрить в лирическом эквиваленте идейного противоборства; меж тем, именно это пришло в голову Борису Абрамовичу Слуцкому, когда он листал журнал с нашим диалогом; я ждал, что мэтр оценит мою диалектику, а он с проницательностью следователя-смершевца поинтересовался: «Вы не пробовали эту даму ущипнуть?» Я жутко смутился и был даже шокирован таким оборотом дела, но теперь, сорок лет спустя, готов и впрямь «ущипнуть» виртуальный образ, чтобы вернуть Ларису Крячко из небытия.

Кажется, она была врачом; в литературную критику перешла от избытка гражданского темперамента. Верила в свои идеи свято, защищала их страстно: партийные циники из журнала «Октябрь» рады были приливу такой «свежей крови» в прокуренные демагогическим дымом жилы отдела критики. Лариса Ивановна не обманула их надежд.

Это была коренастая женщина со здоровым румянцем на крепких скулах, с тонким ртом, закованным в волевые складки, с прямым, вопрошающим и недоумевающим, взглядом ясных глаз.

Она умерла рано и сделала мало.

Мне хочется помянуть эту честную душу и сказать спасибо судьбе, что на мгновенье свела меня с нею на свежем ветру Оттепели.