Лев Аннинский

историк, литературовед, писатель

Ядро ореха. Распад ядра.

Русская поэзия 50-60-х годов так и не выдвинула поэта всенародного звуча­ния. Вряд ли из-за недостатка талантов: по блеску дарований, по красоте индивидуальных манер поэзия этих лет явно незаурядна.

Но что-то «не состоялось» в самой основе ее: она не нашла нового обобщающего качества, которое охватило бы все многообразие судеб, не Дала я нового общего стиля, который объединил бы разные концы русской языковой необъятности.

В пределах своей судьбы остались мо­лодые поэты пятидесятых годов, с тем уто­чнением, что от имени послевоенной молодежи заговорила сначала ее, так сказать, городская часть. Эта «частичность» имела много последствий. Главное — частичен, нецелостен оказался сам жизненный аспект молодой поэзии «не­воевавших». Их поэзия была подвижной, быстрой, легкой; их тема была узкой и артистически условной; я назвал бы это: самоопределение интеллекта. Мир здесь делился по соответствующему признаку: те, кто нас понимает, и те, кто нас не понимает. Или, как сказал Е. Евтушенко: «Мы с вами отомстим талантливо всем, кто ее верит в наш талант». Теперь в этой фра­зе коробят все. И прежде всего — это изначальное, уверенное в своем праве желание мстить... На «нас с вами» и пала эта «месть»: можно, конечно, сколько угодно иронизировать над современными деревенским" поэтами, воюющими с ас­фальтом во имя почвы, — да, они узки, односторонни, наивны, грубы, но необходимо иметь в видувот что. Когда некто приходит в мир, чтобы «проучить» бедное непонятливое человечество, наука получается обоюд­ной,— только достается «интеллектуалу» обычно не от тех предшественников, ко­им он. хотел «талантливо мстить», а от тех, кто его самого сменяет.

Если в 50-е годы интеллектуальная поэзия шла от медитации к акции — от рефлектирующей публицистичности Ев­тушенко к более последовательной, жесткой и внутренне динамичной поэзия Вознесенского,—то в 60-е годы ход развития нарушился. Блестящих трибунов, буй­ных романтиков и «мстителей» на авансцене «молодой поэзии» сменили авто­ры, которых раньше просто нельзя было расслышать; именно теперь на смену московской размашистости стала все ча­ще приходить суховатая «питерская» строгость, и ленинградец Александр Кушнер, еще недавно казавшийся певцом книжных полок, был осознан как весьма глубокий поэт послевоенной волны. По­чему? Потому что он отбросил (вернее, холодновато отстранил) все буйные экстазы, романтические возгласы, картинные наскоки на противника. «Посреди вражды а шума, тай­ной мыслью одержим, кто-нибудь один угрюмо смотрит в землю недвижим...» В наступавшей паузе «интеллектуальная поэзия» стала смотреть вглубь. Она оторвалась наконец от своих возлюбленных «врагов», она перестала оглушать себя. И тогда возник вопрос: чем жива душа? И с новой силой ощутилась необходи­мость объединяющего художественного начала. Дети города, изрядно перебравшие абстракций, — они должны были искать новых душевных путей: как-никак целостность предполагает надежную земную опору.

И вот в середине 60-х годов, десять лет спустя после дебюта Р. Рождественского, послевоенное поколение стартовало в поэзии еще раз, но уже не от космических высот и планетных масштабов, а от деревенского крыльца. Конкретный зримый родной уголок, милая околица, пахучие травы, золотоволосое детство — «маленькая родина». Да, это откро­венно «частичная», частная, отнюдь не всеобщая истина, но в ней есть — в по­тенции — определенный проект наивной, первоначальной, но все же душевной цельности. Естественно, что, приняв, взрастив в себе эту цельность, можно рассмотреть в современной «интеллек­туальной цивилизации» то, что трудно заметить изнутри, — рациональную безли­кость скоростей, холодную логику количеств, безжалостную смену веяний. От первоначальной есенинской наивности это деревенское сознание довольно быст­ро переходит к неистовой ярости. Впрочем, .это чисто публицистическое восстание никак еще не затрагивает художе­ственную ткань. Художественное обновле­ние уходит в прозу— в пленительную деревенскую прозу, где и созидается — у В. Шукшина, у И, Друцэ, у В. Белова — новое, целост­ное душевное состояние. А в поэзии — пауза. Но и здесь всю вторую половину 60-х годов копятся ценности того же ряда. Только тихо.

Здесь переживается эмоциональное состояние че­ловека, кровно связанного с родными ме­стами, тоскующего и возвращающегося:

Ярким выразителем этой красоты, воз­врата, этого очарования родины я счи­таю Николая Рубцова.

Здесь накапливаются мысли об истори­ческом прошлом, собираются одна к од­ной — таким собирателем истории ­чувствует себя Валентин Сидоров.

Здесь, наконец, возрождена ин­тонация философской лирики, чуж­дой рациональности и вместе с тем проникнутой стремлением к бытийным обобщениям,— это заслуга Анатолия Жигулина и Владимира Соколова.

В самом конце десятилетия, однако, в поэзии послышалась совершенно новая нота. В самой такни стиха. Вслушайтеь.

Не было безъягодья:

В согре на кусту,

Набрунев, брусничинка

Вытула: расту!..

Если гримб на выброде

Молит: «Приходи,

Скоро зонтыш вытронят

Сеевом дожди...

Понятно что-нибудь?

А ведь есть музыка, причем определенная: кольцовско-есенинская. Только все слова — от изыска. Для посвященных. Я процитировал Ивана Лысцова. Если угодно, его стихи — почти манифест. Отойдите, непосвященные! Здесь только свои. Алексей Югов написал о Лысцове как о новом Хлебникове, только не «интеллигентском», а крестьянском. Я бы поискал Лысцову более близких параллелей, я бы его сравнил... с Вознесенским. Десять лет назад Вознесенский, получив из рук Евтушенко публицисти­ческий портрет молодого мечтательного интеллектуала, нашел ему чисто поэтиче­ский эквивалент, создав художественный стиль, выявляющий состояние этого го­родского героя. Сейчас Лысцов пытается сделать то же самое на деревенской поч­ве — только публицистический портрет мечтательного «почвенника» он получил из рук Фирсова. Как бы там ни было, бро­сается в глаза одна существенная черта: демонстративносгь. Лысцовская строка «все колыбельные (каждая — перл) пе­репел пепельный перепел» — написана точно так же «назло» инакопишущим, как строка Вознесенского: «шахуй, оторва попадучая». Это типичная атака стилем, отрицание «чужого», вызов ней­тральности. Беда только в том, что, отрицая (словами Лысцова) противостоя­щую ему поэзию «кликуш», эта стилистическая экспансия отрицает не столько их, сколько спокойную мудрость стоящей в стороне от шума настоящей поэзии. Такая уж диалектика.

Но как бы то ни было, примем факт: художественная агрессивность «само­стийной» деревенской поэзии вошла сей­час в центр внимания. Поэтому, говоря о ценностях и перспективах лирики, я и возьму в пример двух поэтов, весьма ха­рактерных для рассматриваемых здесь направлений,— Александра Кушнера и Ивана Лысцова.

Суховатая графичиость Кушнера, еще лет семь назад казавшаяся недостаточно яркой, теперь воспринимается как откро­вение. Его сдержанная точность есть принципиальное отрицание туманности, размытости, всяческой хляби чувств и мыслей. Поэзия его — последовательное от­рицание поэтической экспансивности 50-х годов. В ней очевидна своя попытка выявить целостность. И еще знак времени: собирая характер, Кушнер опирает­ся на историю. Нева и Полтава, Царское Село и Летний сад, и в центре всего мо­гучая фигура Петра. В стихах Кушнера чудится рациональность петровского века с его наивной структурностью мышления, с его прямыми прешпектами, с его простыми перспективами. Он подавляет в се­бе чувство трагичности, и лелеет, логику, и отворачивается от бездн — упуская, разумеется, некую жизненную жилу... Впрочем, он сам подозревает «смертный недобор» своей поэзии, зна­ет, что упустил «мгновенья те, когда я мог рискнуть. но стыл и тер ви­сок»... Чувствуете? Все-таки в этой поэзии вроде бы не хватает риска, порыва. Волевая собранность грозит перейти здесь в зажатость души. И заметьте: на рубеже 70-х и самоуглубленный Кушнер понял: надо рисковать, надо ид­ти вперед, не сберегать, а тратить энер­гию...

Похоже, что тишина в нашей поэзии кончается.

Люди, читавшие лет десять назад пер­вые книги Лысцова (а у него уже около десятка книг), вряд ли могли предполо­жить, что из тогдашнего доброго, покла­дистого, сочувствующего людям лириче­ского героя вырастет такой пророк дере­венской самостийности. Лысцов начинал не с крестьянских, а с геологических тем, и хотя ему от природы всегда был свойствен не дух странствий, а скорее дух верности, — это была верность даже не земле, а скорее некоей общей идее добра и любви к людям. Самая поэтиче­ская ткань, насыщенная голубизной, ти­шиной и ласковостью слов, соответст­вовала этому изначальному стремлению сочувствовать, сближать, соединять. Что и давало этим стихам силу.

Наконец, одно из лучших ранних сти­хотворений Лысцова «Деревня Собинка» проникнуто ощущением вовсе не сопер­ничества города и деревни, «своего» и «чужого», а скорее некоего влюбленного ухаживания: «Он заходил к ней в тыл бульварами и площадями обступал, сме­нял мосточки тротуарами и рвы глубо­кие копал»... Здесь не было и в заводе фирсовской глухой обиды на безразли­чие городской спешащей толпы, не было даже в того желания «доказать» городу, каковое унаследовал от Есенина Н. Рубцов. Поэзия И. Лысцова начиналась как поэзия обобщающая, со­единяющая. Потом все это сломалось.

Проще всего этот слом показать на подборе исторических символов. Сегодня у Лысцова нет объединительной жажды, и это выражено самими символами. «На­бег монголов». Батый. Печенеги, хазары. Рубка своих с чужими. И эта ярость, и хряск кулаков, и сусло крови, и желез­ный «гнев» — так часто еще сменяются старым, спрятанным теперь мотивом: дайте же мне любить васильки! Под же­лезом «программ» нет-нет да и проглянет все та же голубая душа. Лысцов с большим трудом, но последовательно и целенаправленно вынянчивает в себе злобу. Откуда все это? Каковы душевные истоки этого озлобления и этого самого «нового царства», где погуливают «могут­ные силы» и «будет иссыта ударов тому, кто ими был не сыт», и где буйно цве­тут все дремучие олеографические аксес­суары, включая, разумеется, в «водку русскую, баскую». Нравственных начал в этом не видно.

Отсюда и полупонятный, для избран­ных, для «своих» предназначенный, «особливый» язык. Ложно все это. Вынашивать глу­бокую идею, важную мысль, художест­венную концепцию — здесь никаких особых «речений» не надо, зато нужен длительный опыт души,— здесь, одним словом, жизнь нужна. А можно быстро заполнить поэтический вакуум скорост­ной доктриной, тем более что «интеллек­туалы» активность свою значительно снизили.

Попробую в заключение объяснить и самую эту теперешнюю склонность к крайностям. Мне кажется, она связана с переменами в составе поэтической ауди­тории.

Нынешние молодые кажутся мне бо­лее трезвыми, более практичными в сло­вах и поступках. И, естественно, на них не действуют в поэзии ни идиллические ту­маны, ни романтические исповеди в ме­тания. Они ценят определенность, в один из теперешних молодых поэтов выразил это точно: «На древках в бой идет опреде­ленность, и прячутся в тылу полутона». Этот новый тип энергии еще слабо выра­жен в поэзии. Но присутствие нового мо­лодого читателя уже сказалось: наэлек­тризовало атмосферу, испарило из поэ­зии туман, разогрело жажду четких и быстрых программных решений. Алек­сандр Кушнер спохватился: надо рисковать! Иван Лысцов рискнул. Его программа определилась достаточно чет­ко. Но мы видели, что происходит в. по­эзии с доктринами, которые разъезжают­ся с правдой целого.

1970