Лев Аннинский

историк, литературовед, писатель

Ядро ореха. Распад ядра.

И я его корю: зачем ты лих?
Зачем ты воздух
детским лбом таранишь?
Б. Ахмадулина

И впрямь лих: за двенадцать лет работы — девять стихотворных сборников, при­чем изрядных, и в каждом —программные поэмы, и вокруг каждого — споры критиков, ругающих, защи­щающих, изучающих и расшифровывающих очередные головоломки, — теперь уж и книга Ал. Михайлова появилась, подробно расчисляющая все виражи Вознесенского, — как объять все это? Ведь едва новый вираж разгадан, объяс­нен и оправдан, как начинается следую­щий цикл, с неизменной поэмой, со всеми признаками «нового этапа эволю­ции». От буйно-пламенных «Мастеров» к оцепенело-хладным пропастям «Тре­угольной груши», и от них — к стройно-оптимистическим чертогам Истории в «Лонжюмо», и от них — к разоблачительно-мещанской «Озе», и к тихо-при­миренной осени в Сигулде, и вот — теперь, в книге «Взгляд» — стихи и поэмы: опять к мелькающим и сви­стящим меридианам Нового Света, и опять — к тихим обителям старины, и к ванкуверским битловкам, и к белорус­ским замершим озерам, и...

И все это по-прежнему перевито и прикрыто образными вуалями, загадка­ми, шарадами, ребусами, разгадываю­щимися, однако, при некотором внима­нии. И собрано в завершенные циклы, чтобы ни тени сомнения не было в том, что даже и явная непонятность здесь — не случайна и надо искать во всем этом систему. И сопровождается постоян­ным самоцитированием, и самохаракте­ристиками, и обращениями к себе в третьем лице, — что было бы, конечно, нескромно, если бы автор делал это яв­но корыстно, но поскольку в нем всегда обозначена и некая высокая невнят­ность, которую в старину назвали бы «блаженной», а в наши дни — иррацио­нальной, то...

...То, окидывая все написанное Анд­реем Вознесенским и вокруг него («вакхический разгул», «вечные старты»«, «де­по метафор» и т. д.), махнешь вправду рукой: что с паровозом тягаться, все равно пересвистит, перезакрутит... Но это все ж не выход. Ибо во всем этом лихом кружении все-таки мелькает та­лант, и во всяком очередном цикле-агре­гате светятся замечательные строчки, и в головоломках «Взгляда» все-таки спря­тан человек, причем интересный.

Как найти его в скользящей пестроте красок, метафор, звуков? Как уловить в свистах этого депо, этого завода, вы­рабатывающего метафоры, живое дыха­ние личности? «Метафоры наоборот» — это не признак, это теперь вслед за Вознесенским делают десятки поэтов; раньше писали, что автобус, черен, как ночь; теперь: что ночь черна, как автобус; не от природы — к цивилизации, а от цивилизации — к природе. Нет, своеобразие не в этом.

Своеобразие Возне­сенского (при всех его поворотах неиз­менное) — в особом прерывистом рит­ме дыхания, в тонкой аритмии стиха, в зиянии пауз сквозь слова. Словно мир не слит, не сплочен, словно в нем — разрывы, зияния и какая-то тайна про­свечивает: таится «что-то» помимо кра­сок, предметов, звуков. И зная об этой тайне. Вознесенский все время дразнит себя ею, играет с нею, как мальчик, ло­мающий игрушки: что там внутри? Но даже и в минуты восторга он знает: внутри — ничего, в игрушке — пусто, и от этого — тоска его и ощущение бес­предельности, как бы негативной: что-то вынуто, и мир зияет щелями.

В византийских темных красках

вечереющего лета

газик вспыхнет и погаснет,

и чего-то нету, нету...

Во всем этом много игры, но есть и реальная драма сознания, переживающего крайнее отпадение от Мира и Вре­мени и отчаянно жаждущего удержать­ся и не отпасть.

Всю жизнь скользя и свища по абстрактным траекториям — плачет о земле. Оказываясь на земле — томится и прыгает к небу. И там, и тут — тревожно: не собран мир, не сомкнут воедино, а мысль о единстве — есть. Отчаянная антиэпичность Вознесенского есть парадокс его тоски по эпосу. Его поэмы — столько же утверждение этого эпического жанра «по номиналу», сколь­ко и разрушение его по существу.

Ленинградский критик С. Владимиров заметил еще по поводу лирических отступлений «Треугольной груши», что они замещают у Вознесенского несуществующую поэму. Это же можно сказать и о двух поэмах «Вгляда», и о всех его «непоэмах», то есть о циклах, не назван­ных поэмами, но вопиющих о том, что они — не поэмы. Эпос Вознесенского — это эпос, которого «нет» («чего-то нет. чего-то нет», но мысль об этом — все-таки есть!). И если «Авось», и «Лед-69» — это явные «антипоэмы», то зададимся другим вопросом: что озна­чает это саморазрушение?

Вспомним поэму «Мастера», где ми­росозидательный замысел был вроде бы ясен. Мир созидался бунтом. Малявинские здоровые краски, которыми Вознесенский в «Мастерах» покрыл старый храм, воспринимались естественно в контексте юного возраста поэта, в кон­тексте времени «туманно-утреннего», как сказал один критик. В сущности, Возне­сенский в «Мастерах» продемонстриро­вал ту ходячую идею нашего искусство­ведения, будто художественная ценность, старых картин или строений есть некая языческая контрабанда: хитрые лицедеи-богомазы на месте страдающего бога пишут здорового мужика и т. д. «Здесь купола — кокосы и тыквы — купола» — в качестве юного, наивного прозре­ния такая натуральность трогательна. Но я не думаю, что на естественных стра­стях и на природном бунте можно вы­растить что-нибудь большее, чем «коко­сы и тыквы», даже если из них сплести целые джунгли. Во «Взгляде» эти моти­вы повторяются, здесь богомазы уже и кровь чужой жены в изразцы заме­шивают. И знаете? Это меня не умиляет. Во-первых, потому что морковный сок «Мастеров» что-то больно уж настойчи­во сменяется здесь кровью людей. И, во-вторых, в зрелости-то должен же раз­виться в человеке такт! Я готов допус­тить, что лирический герой «Взгляда» и впрямь бредит «естественным отбором», что для него подлинное — это «темное, вечное, что есть в нас — людях, как в ветвях, рассветах и волчьей шкуре». До­пустим (хотя мне подлинное в людях — другим представляется), поверим. Но уж богоматерь в поэме «Авось» изображать как постельную бабу — этого я не могу понять даже в порядке антирелигиозной пропаганды. А главное, боюсь я, что все эти «звериные крики», «волчьи шкуры» и сентенции перед распятием: «Сын твой издох» — не столько уже бунт наивного существа, сколько злость существа из­верившегося. «Наполнить земною силой утомленные небеса». Что ж за сила-то? Круговое озорство «Мастеров»? Или уже какой-нибудь «эрзац-бог» ванкуверского цикла: «...поиски нового способа обще­ния. Сигаретка или даже бутылка с со­довой ходит по кругу, как объединяю­щий ритуал...» Вот так: на небесах бога нет — заменим его сигареткой. Косма­тый языческий зверь «в шкурах» подме­нялся тихим «туземцем», который выменивает своих божков на бусы и раду­ется сигаретке...

Да ведь и это — не вся правда, не совсем правда. Это лишь очередная игрушка. Вчера — богомаз-язычник, се­годня — хиппи с сигареткой и в битловке, завтра — еще какой-нибудь бунтарь, отрицающий все границы и обожающий... тут я лучше процитирую: «обожающий аперкот, революцию и поэзию». Я не буду разбирать в данной формуле Возне­сенского ее составных: боюсь, что и поэ­зия, и революция в таком соседстве очень быстро сведутся к аперкоту. И вообще не буду все эти маски разбирать — за ними все-таки одно лицо окажется, и в нем все дело. И всех хитросплетений «Авося» и «Льда-69», думаю, разбирать не стоит: «иксы» и «игреки», сопровож­дающие читателя в поэме «Авось», куда как утомительны; что же до «Льда-69», то, по ядовитому замечанию кри­тика Адольфа Урбана, повторенное девять раз в строке слово «лед» склоняет читателя не к душевному отклику, но к арифметике и подсчету. Меня при чтении этой поэмы посетило только одно сильное чувство: «Лед-69» написан в память о реальной девушке, студентке, погибшей в снегах. Была Светлана Попова, второкурсница МГУ, взяла с собой в поход томик Воз­несенского. Она замерзла в Хибинах. А он взял этот факт и написал: «лед, лед, лед...»

Удивительная все-таки цепкость у этого лирического героя. Уж вот не от мира сего мечтатель, а между тем — какая хватка к жизненным впечатлени­ям: и гибель девочки, замерзшей в лыж­ном походе, и трагедия ташкентского землетрясения — все как-то быстро ста­новится эстетикой, поэтикой, записанным криком ужаса... И революция, и аперкот...

Я понимаю, что нахожусь на грани дешевого разоблачительства, и не хотел бы быть истолкованным в этом духе. Вознесенский — поэт по-своему замеча­тельный. Тем интереснее понять смысл его головоломок — не то, что он имеет в виду, а то, что в его состоянии эти па­радоксы порождает.

Итак, первое противоречие — эстети­ческое. Профессиональная хватка Вознесенского странно противоречит его уста­новке на иррациональность поэзии. «Не грамматика, а нутро», — декларирует он. Мы — «дети интуиции». Поэзию — «не понять, не растолковать», ее можно только «записать», прислушиваясь к се­бе. И надо сказать, что это не просто де­кларации: в Вознесенском есть порази­тельная способность нервными, чувст­венными импульсами подстраиваться к естественным ритмам. «Скрым — тым-ным!!» — в этом «неологизме» нет ни­чего от Хлебникова с его филологиче­ским высокоумием, зато как передана — на слух, на импульс! — магия танца, топот ног, скрип досок...

Осознанная уста­новка на неосознанность всегда подозри­тельна, но в данном случае этому при­дется поверить: без этого соединения рационального напора и иррациональной цели поэзии, конечно, не было бы головоломности, но, боюсь, не было бы и проблесков истинной поэзии у Вознесен­ского: он как поэт и стоит-то на парадок­се — его эстетическая установка точно отражает этическую ориентацию его героя. В самом деле, и этика его двуполярна. С одной стороны — это отрешен­ный мечтатель, не нуждающийся в при­знании, возвышенный музыкант — не троньте его! Но с другой стороны — какая неожиданная агрессивность, вы только вслушайтесь, как умеет угрожать этот не от мира сего герой, какие он клыки показывает инакомыслящим:

Я хочу, чтоб меня поняли.

Ну, а тем, кто к стихам глухи,

разъяснит двухметровый колли,

обнаруживая клыки.

Неплохо, а? Попробуй тут, поспорь.

Попробую все-таки... В первой строке (я прошу читателя не задерживаться на грамматической неловкости второй стро­ки: это «мелочи»), так вот: в первой Вознесенский по обыкновению братается с классиками. Вот я и использую его подсказку, не для того, понятно, чтобы по­бивать Вознесенского Маяковским — последний сам любил драться, да еще куда как откровеннее, — но вот просто стих на стих: «Я хочу быть понят моею страной. А не буду понят, — что ж? По родной стране пройду стороной, как про­ходит косой дождь...» — насколько это благороднее и выше угрозы «обнару­жить клыки»...

Но все ж и здесь придется примирить­ся со странной противоречивостью эти­ки Вознесенского: с одной стороны — «не трожьте музыку руками»... с другой стороны — «чтоб вам не оторвало рук», с одной стороны — беззащитность жерт­вы, с другой — немедленная агрессия. Видно, и без этой антиномии. Возне­сенский не живет как поэт: фантастиче­ская противоречивость его этики (или, как любят говорить поклонники таких стихов — смелое сближение полюсов) так же коренится в его общем взгляде на мир, как и эстетическая головоломность.

Каков же мир его поэзии? Где основа противоречий? Где смысл драмы, урок ее?

«Тщета! Тыща лет больше, тыща лет меньше — но далее ни черта!» Его мир — это война: война красок, импуль­сов, непосредственных эмоций. Сверху— «ни черта», купола нет, завершения нет, смысла нет — черная бездна. Пытаясь согреть себя в этом знобящем мраке, Вознесенский делает ставку на первоначальные страсти, он из них выкраивает себе евангелие; в этом странном Собакалипсисе «пахнет псиной и Новым Заветом», богоматерь, как мы помним,— всего лишь еще одна баба, причем не лучшая: герой, любующийся бунтующей американской студенткой, все время не­вольно скользит взглядом по ее прелест­ным клешам... История — непрерывный круговой бунт, святой в своем природном физиологизме. Цель? Смысл? Нету. «Че­го-то нет, чего-то нет».

Возможен ли моральный выбор в этой ситуации? Личность — возможна ли? У Слуцкого и военных поэтов проблема выбора вообще не стоит — там личность изначально ввязана в структуру целого, в ход Истории — «выбиравший не выби­рал». Здесь, у Вознесенского, проблема выбора стоит очень остро: или — или.

Или — стать жертвой Истории, ее не­вольником. «Мы песчинки, мы печальны, как песчинки в этих дьявольских часах». Или — разгул насилия, толпы «культур­ной революции», «моча на жемчужинах луврских фаюмов», самосуд насильни­ков, волокущих Стравинского «по вою­щим улицам».

Человек у Вознесенского действитель­но поставлен перед выбором. Самые луч­шие, самые пронзительные строки его — от этого ощущения: надо решиться, надо решиться. Жутким ощущением свободы пропитаны лучшие его стихи. Звенящим ощущением самопожертвования:

Нигилисточка, моя прапракузиночка!

Ждут жандармы у крыльца на вороных.

Только вздрагивал, как белая кувшиночка,

гимназический стоячий воротник.

Страшно мне за эти лилии лесные,

и коса, такая спелая коса!

Не готова к революции Россия.

Дурочка, разуй глаза.

«Я — готова, — отвечаешь, — это — главное».

А когда через столетие пройду,

будто шейки гимназисток обезглавленных,

вздрогнут белые кувшинки на пруду.

 

Сильно, страшно, неотвязно.

Вознесенский силен в момент выбо­ра, в ощущении возможности выбо­ра, в миг свободы, взвешивающей воз­можности. В этот миг взаимопросвечивают бездны, скользят силуэты, и кажется: вот-вот проступят на челе Истории — логика и оправдание, смысл и искупле­ние... Но нет. «Чего-то нет, чего-то нет...» Свобода пуста, смертельна. Или — голову на плаху, или — топор в руки. Или — «я — готова, это — главное», — а что выйдет из этого — неважно. Или — пусть выйдут из бере­гов льды и, как восторженно пророчит Вознесенский в финале поэмы «Лед-69», — «не божий суд, а самосуд, все, что надышано, накоплено, вселенским двинется потопом.. Ничьи молитвы не спа­сут». Видите: когда Кучумья толпа на тебя идет — завыть хочется. Но когда ты сам избираешь эту карающую са­мосудом толпу — то ничего. «Обнару­живаешь клыки» — и всё.

Должен сказать, что сколь ни пугает меня Андрей Вознесенский этими картинами, — мне не страшно. И знаете, по­чему? Потому что он сам в это не очень верит, по-моему. Он — поэт мгновения выбора, завороженный возможностью выбора, он поэт номинальной свободы. Заполнить эту свою свободу ему нечем. Она гибельна, и чтобы сладить с нею, при этом от нее не отказавшись, нужна и впрямь головоломная эстетика. Или — игра. «Я — последний поэт цивилизации. Не нашей, римской, а цивилизации вооб­ще. В эпоху духовного кризиса и цифиризации культура — позорнейшая из ве­щей». Слышали? Да за эти слова... если, конечно, им поверить... за эти слова... «3а эти слова меня современники удавят». Справедливо. Но не думайте, что поэт в это верит. Он будет из петли хихикать. Он, оказывается, просто надул всех. «Они примутся доказывать, что слова мои вздорные. Сложат лучшие песни, танцы, понапишут книг... И я буду счастлив, что меня справедливо вздерну­ли. Вот это будет тот еще па-мят-ник!»

Ох... не вздергивать тебя надо, а... но ладно. Изберу парламентский стиль. И даже метафорический. Андрей Возне­сенский — не «последний поэт цивили­зации». Он — первый поэт среди поколе­ния мечтательных мальчиков. Он — мастер-ломастер. Знаете, есть такие мальчики, ломающие игрушки, чтобы по­смотреть, как там устроено. На заре «туманной юности» это очень хорошо: пытливый ум, озорство и дерзость мыс­ли. На заре туманной юности можно даже перепутать Ван-Гога с Гогеном — и раньше, как через десять лет, этого не заметят. Но когда в зрелые времена, как писал критик Вл. Гусев, при свете дня, дети продолжают ломать игрушки — это уж, пожалуй, и тревожно. Тут не Антверпен с Гаагой, тут бога с чертом перепутать можно, палача с жертвой, человека со зверем.

Чувствует ли эту тревогу сам Андрей Вознесенский?

Чувствует. Оттого он и лих.

Примечание

Набрано и рассыпано в журнале «Москва» в 1973 году, напечатано в том же году в журнале «Дон», № 10.