Лев Аннинский

историк, литературовед, писатель

Ядро ореха. Распад ядра.

Есть несколько тем, приковывающих к себе неотступное внимание поэтов. Каждый пишет своего Гамлета, своего отравленного Моцарта, своего застреленного Лермонтова. Один грозит расплатой Дантесу и Мартынову, другой оплакивает убитого, третий хочет, чтобы гений поменялся местами со своим убийцей. Меня поразила интонация, в которой написал гибель поэта Владимир Соколов: угрюмая покорность внешнему ходу событий, полное сознание неотвратимости рокового конца, наконец, это усталое, горестное соколовское: «А что он мог?»
Что он мог? Соколов прекрасно знает, что, И глядя, как гений поднимает свой пистолет, чтобы разрядить его в воздух, с отчаяньем сознавая, что пуля не грозит ни Мартынову, ни Баранту, Вл. Соколов ищет объяснение великодушию стоящего у барьера Лермонтова:

Заискиванье? Страх? Ни в коем разе.
И что ему до этого юнца!
Уж он сумел бы вбить ему в межглазье
Крутую каплю царского свинца.

Сумел бы! Смог бы! Отлично справился бы с этим запетушившимся офицериком, если бы хотел спорить с ним на его языке!
И — не может... Что-то иное, нездешнее уводит его от этой жалкой цели. Гений не опускается до того, чтобы наказывать разозлившегося человека. Гений — стреляет в воздух. И спокойно смотрят в трясущееся дуло противника. И падает замертво. Невыразимая печаль — в этих стихах Соколова. Невыразимая грусть — от сознания: гению другого пути нет. Целиться в Мартынова? Доказывать ему? Или как сказано у Евтушенко... — «стрелять, стрелять, стрелять, стрелять»? Превратиться в Мартынова?

Он видел всю бесцельность этой цели,
Он видел всю бесцельность этой цели,
Как всю недостижимость главной, той...

На сквозных, «вечных» темах хорошо виден уровень поэта, уровень главной жизненной задачи (пусть недостижимой) и отношение к целям мелким и жалким (пусть достижимым). Положение Владимира Соколова в современной поэзии двойственно. Широкий читатель знает его мало; около шумно известных сверстников Соколов с его спокойным, негромким, тра¬диционным стихом — может и потеряться. А вместе с тем, знатоки, ценители, и более всего — сами поэты, широко известные его поэтические сверстники, как явствует из их неоднократных заявлений, по какому-то внутреннему, «гамбургскому» счету отдают менее популярному Соколову безусловное первенство. «Широко известен в узких кругах» — к нему пристала бы эта формула Б. Слуцюго, как пристала когда-то в Хлебникову формула «поэт для поэтов». Вся хитрость в том, что в прошлом такое звание доставалось обычно поэтам острого формального стиля, дерзостным экспериментаторам стиха; Соко¬лов же — чрезвычайно ясен по форме, бесхитростен и, я бы даже сказал, хитровато старомоден.

Какая-то иная, внутренняя задача отвела его от шумных и выигрышных путей в поэзии.
А ведь стоял он поначалу на дороге определенно выигрышной. Соколов был один из первые поэтов, выразивших на рубеже пятидесятых годов мироощущение молодого, не воевавшего поколения — того самого, которому в сорок первом рельсы легли — на восток, которому не окопы достались — «шрамы сводок на картах, дни в цехах напролет»; поколения, которое в ту пору не задумываясь отвечало: «Герой любимый? Павка и Матросов...» Вл. Соколов едва ли не раньше всех выявил в поэзии романтический. несколько книжный облик такого не воевавшего мальчишки — кажется, раньше Р. Рождественского Соколов подметил эту книжность, в кажется, Е. Евтушенко, «дал отвод всем общим и казенным» надменным фразам на своем пути«.

Потом что-то переменилось в душе — Вл. Соколов первым из этого яркого трио ушел в тень. «Однажды вышли мы на площадь; нас ветер в стороны разнес», — грустновато попрощался он со своими «Молодыми и знаменитыми», звонкими коллегами, которые, гремя башмаками (цитата) и подставляя лицо ветру (тоже цитата), рванулись навстречу площадной славе. Их поэзия на долгое время оказалась в центре внимания: броская, яркая звучащая ритмика. яростное (на весь мир, не меньше) правдоискательство, призыв целого света в свидетели своих поисков. Соколов, казалось, совсем сошел с дорожки, но он явился потом, позднее, откуда-то «сбоку», из каких-то тихих далей, и вдруг...

И вдруг прежнее ощущение перевернулось во мне. А может, в нем-то, в Соколове, и было — истинное, внутреннее, точное знание пути? Может, он не сошел с верной дороги, а напротив — угадал истинный путь Нешумный, неявный, неочевидный, но — верный путь к цели — к «непостижимой, главной, той...»

Бежать и шуметъ, агитировать и навязывать себя Соколов не умел. По самому складу дара — не умел: у него в самом стихе — другое предвещалось.
Стих у Соколова — совершенно прозрачный. Тонкий к прозрачный, как ранняя осень. В отличие от Рождественского, влюбленного в яростную зиму, — Соколов любит все раннее. Он и весну любит, но, в отличие от А. Вознесенского, славящего в весне буйство нарождающейся плоти, Соколов любит в весне «предначало»: самый сдвиг, переход, просвеченность, первый блик солнца. Соколов — поэт прозрачности, поэт переходов, при которых проглядывается единство концов: единство зимы и лета, единстве весны и осени... единство слова и поступка. И стих Соколова — «сухой, золотистый, неяркий», конечно, не мог бы вынести никакой иной нагрузки; он не мог бы, как податливый и гибкий стих Евтушенко, совмещать несовместимое, целе- и нецелесообразное; здесь, у Соколова, все было чересчур прозрачно и ясно — он не вынес бы никакого сочетания правды и обманности, не мог бы, собираясь в Сухуми, агитировать: — «Все в Сибирь!»
Соколов тогда признался: «Это правда, я не еду, но ведь я и не пишу...»
И не стал писать. Ушел в тень. На какую-то потаенную тропу.

А потом вышел... с такой силой нравственной убежденности, с такой глубиной чувства, с такой спокойной правдой, что и кажется: а может, истина-то — там!.. там, где не кричат, не клянутся, не бьются в истерике, а говорят простую правду — правду ведь и можно говорить только просто: правда не терпит подпорок, она сама — опора всего.
В стихе Соколова стилистическое построение таково, что самый безотказный удар наносится самым простым словом. Вот стихи о Павле Когане: «Мальчики великих революций, строим мир на поприще российском; ты вошел в состав больших реля¬ций, грузно рухнув под Новороссийском...» Что здесь нерв стиха? изысканность современных рифм? Нет! Простые слова, живущие между этими рифмами! .Да и рифмы-то («российском -Новороссийском») изысканны именно тем, что к простоте нас возвращают. И поэтому любит Соколов совершенно спокой¬ные, прямые, тихие слова (смешно, знает он, если кричат «дикими голосами, очевидно, совершенно спокойные вещи»), -вот он и говорит: «так же дорог мне Гагарин, как мой Усыскин дорогой», и не боится ни газетности, ни земной простоты этих повторов, — потому что имеет в душе нечто, дающее смысл всему земному, простому и ясному.
Вчитаемся хотя бы в цитированное стихотворение «Павлу Когану» Оно начинается с естественного, элементарного воспоминания, с нижнего уровня сознания, с простой растроганности житейским совладением:

В 170-й средней школе,
Говорят, учился Павел Коган,
Там меня учитель также школил.
Павел, я взволнован и растроган...

Потом входит в стихи высокая мысль о революции" о поприще российском, о больших реляциях, о потерях. Простое соединение житейского и высокого — вот загадка. Радио на весь мир гремит «Бригантину», а ее автор — Павел, был, как ты, — в школе той же учился... Соколов бережно и тревожно носит в душе этот перепад масштабов, это соединение всеоб¬щей героики и твоего, личного, житейски-простого.
«Нет в стихах каких-то новых правил, было б сердце да горела б тема. У меня, представь, товарищ Павел, тоже не закончена поэма. Горько то, что я свою закончу, а твоя как мальчик без отца, Но зато у строк твоих, товарищ, нет уже ни срока, ни конца...»

Вы чувствуете в этом перебивающемся от волнения стихе сложное соединение чувств: тут гордость и горечь, счастье тревога, победа и мука.,. У других поэтов все это есть, но часто соединяется по логике перечня или прейскуранта: в одном стихотворении он гордится подвигом старшего брата, в другом — оплакивает его, третьем — славит единство рядов, в четвертом — борется с культом личности. Так, словно у него десять сердец для десяти чувств. А жизнь-то — едина, и история едина, здесь все одно из другого, и перегородок не поставишь. И поэтому — имей мужество смотреть жизни в глаза, а не в параграфы, и если знаешь свою судьбу и долг — иди... и гибни безупречно У Соколова поразительно именно это вот стремление собрать себя воедино, понять во внутренней оправданности все: и гордость за собрата, и горечь, что погиб, а мог бы жить, и это не «разные» чувства, а одно, целостное, всеобщее чувство — чувство твоего пути в жизни, того внутренне необходимого единства, в котором и подвиг, и горе — проявления одной и той же истины, и беспредельное ощущение родины смыкается естественно с простой житейской растроганностью: да я ж с ним в одной школе учился! — иначе говоря — это готовность человека все¬цело отвечать за свою жизнь, и отвечать не по «частям», не до пунктам (это-де большое, а то малое это богу, а то кесарю, это идее, а то лирике), а именно — отвечать за все. Едино и полно.

Что же это?

Чувство духовного смысла, простой правоты и тихой бескомпромиссности твоих внутренних решений. Чувство личности.
Драматизм поэзии Вл. Соколове — в столкновении внутреннего благородства — с хаосом. низменных побуждений, с бес¬смысленностью жалких, безликих потуг, с ограниченностью лжи и низкой злобы. Соколов все время испытывает личность — безликой злобой. Отсюда — тема гения, который гибнет под ногами ничтожества. Отсюда — неповторимое, чисто соколовское решение темы: гений гибнет не от удара Мартынова, но от того, что не может изменить себе, не может защититься, как Мартынов. Иуда должен предать Хряста, Христос должен принять свой жребий. Соколов и эту вечную тему решет все с тою же горестной усмешкой: «Пойти в Горсправку? Объявленье дать? Мне тридцать лет. Я жив. Ищу Иуду»...

Благородство должно быть готово к испытанию подлостью. Моцарт знает, что Сальери сыплет ему яд и не препятствует ему, потому что должен испить до конца чашу гения, а не спастись как-нибудь... ценой гения.
И Лермонтов... Любимый поэт Соколова, Лермонтов, который знает все: и что пуля из свинца и, что Мартынов способен убить, и что он шутить не будет

Когда стреляют в воздух на дуэли,
отнюдь в обидах небо не винят...

Лермонтов становится под выстрел. — «А что он мог?»- «Уж он сумел бы вбить ему в межглазье»... — Ах, вбить в межглазье? Победить это ничтожество, встав с ним на один уровень? Стать Грушницким...

Он видел всю бесцельность этой цели...
Главная цель — недостижима?
А может, она и должна быть — недостижима?

1965