Лев Аннинский

историк, литературовед, писатель

Ядро ореха. Распад ядра.

Реальность сказки и призрачность были

Ни хор восторгов, ни даже град критических ударов не приносит, говорят, поэту той потаенной радости признания, какую дает ему первая на него пародия. Беллу Ахмадулину можно поздравить: пародисты чуют, что у нее — сложившийся стиль. Берут что-нибудь простецкое — грипп в октябре, круг на воде, зайца на сковороде, какую-нибудь чепуховину, сосульку, умывальник — и одевают в лунное свечение тяжелый сей и осязаемый предмет, в туманный ореол определений, чтоб тайный смысл возник. Спереди — молитвенное «о»! О стеклодув, что смысл дутья так выразил в сосульках этих!.. О умывальник, как милы твои чудовища — вода и полотенце... У зайца на сковороде обнаруживается нечто вроде «внезапной лаконичности хвоста». Пародистам легко, когда перед ними — стиль.

Да, они выдают поэту свидетельство о стиле — эти безжалостные герольды. Но их приход кажется мне не очень-то добрым знаком. Блеск отделки, который манит и слепит пародистов, — предательский блеск. И слава, которую приносят они, по-моему, тревожная слава. Ахмадулину узнают теперь по двум строчкам. Мастерство ограждает ее от стихав, откровенно неряшливых или дурно звучащих. Умелость — крепкая защита... может, быть, слишком крепкая. Увы, золото профессиональной отделки способно сверкающим панцирем прикрыть все: и большую правду, и большую иллюзию.

Я хочу этим сказать, что обе поэмы, опубликованные Б. Ахмадулиной почти одновременно, «Сказка о дожде» и «Моя родословная» — написаны уверенной рукой мастера. Значит, та человеческая правда, которая делает «Сказку» одним из значительных (с моей точки зрения) произведений поэзии,— правда эта не измерима категориями профессиональной отделки. Значит, та неправда, которая лежит в основе «Родословной», не поддается текстуальной демонстрации. Я и не собираюсь демонстрировать читателю профессиональные удачи или промахи поэтессы. Важнее другое: почувствовать ту реальную духовную драму, которая стоит и за ее победой, и за поражением.

Какая уж там реальность! — ответите вы.— Сказочка... «Дождь, как крыло, прирос к моей спине...» Фантастическая ситуация объявлена с первых строк, с самого заглавия... «Дождь на моем плече, как обезьяна, сидел...» Вы улыбаетесь лукавому разговору, который ведет героиня с этим озорником («Иди к цветам! Что ты нашел во мне?»), — и вдруг улыбка ваша застывает: интерьер у. сказки — слишком несказочный, он слишком реален, этот интерьер чуда, он так же чудовищно реален, как комната Грегора Замзы, другим сказочником превращенного в насекомое. Милое, как сон, поэтичное создание, озорник Дождь. оказывается вместе с автором в кругу людей, неумолимых в своей прозаической трезвости. Так подробно описан их прочный мир: янтарно блещущий паркет и отражение модной люстры в нем, ковры, шелка, хрусталь и полированная скругленная мебель — так беспощадно точно увиден этот мертвенный круг вещей, что критик Лариса Крячко могла бы смело включить Ахмадулину в новую статью о «модерн-мещанстве» и его обличителях. Но даже и не к этим точно написанным человекоподобным прикован ваш взгляд — вы ждете тревожно: что же станет с Поэзией, попавшей в этот мир, что со Сказкой станет? «Ритуал приветствий, как опера, станцован был и спет», — словно очнувшись, замечает Поэзия. Пока обладатели полированной мебели расшаркиваются в дверях с. промокшей от Дождя гостьей, вы успеваете почувствовать страшный смысл этого механического обмена любезностями и страшный облик этого полированного уюта. Господи, в том ли дело, современная мебель, или купецкий самовар тут стоит, модерн-мещанство или классическая окуровщина вьет гнездо? Бездуховность — вот что смертельно. «К огню ее, к огню!» — шумно заботятся о вымокшей гостье обитатели модной квартиры, а в ее сознании стучит мысль: «Когда-нибудь, во времени другом, на площади, средь музыки и брани, мы б свидеться могли при барабане, вскричали б вы: «В огонь ее, в огонь!». И пока здесь, в реальном интерьере, идет эта вежливая, издевательская казнь Поэзии — Дождь, сказка милая, оставшись за порогом, синея, плачет... Лишь две слезы, как след его, в глазах гостьи, ведущей вежливый разговор с хозяевами...

Что противопоставить этому полированному раю? Другой быт? Половички в избе? Аэропорта алюминий? Вещи — вещам? Да, в сфере прозаического быта весь этот модерн докажет свое превосходство над старой обывательщиной канареечного разряда. Но что с того! Ахмадулина видит подлинную пропасть, разделяющую ее с противниками. Словно почувствовав, настолько глубоко оскорблен и задет их покойный мир, обитатели полированного рая задают вопрос, бьющий в самую точку, о, как учуяли они опасность, грозящую им: «Одаренных богом кто одаряет? И каким путем?»

Округлый, музыкальный ритм ахмадулинского стиха нигде не становится намеренно острым. Талантливость казнит своих противников, как бы не замечая их. Самое существование талантливости, чуда, поэзии — смертный приговор глухой бездарности вещного, бездуховного существования. «Одаренных богом кто одаряет?» Извольте... «Приходит бог, преласков и превесел, немного старомоден, как профессор, и милостью ваш осеняет лоб...» Две реальности столкнулись здесь: и пока озлобленный здравый смысл медленно соображает, где его одурачили, — поэзия, забыв о нем. летит вперед, вверх, вниз, «в кровь раздирая локти и коленки, о снег, о воздух, об углы Кваренги, о простыни гостиниц и больниц...». В этом самозабвенном и доверчивом полете фантазии передает Ахмадулина реальность, неизмеримо ценнейшую, чем призрачная устойчивость ультрасовременного быта, ощущение духовной полноты, свободы и счастья, и гордости талантливого, непобедимо талантливого существа. Реальной схваткой оборачивается для вас та фантастическая, невероятная сцена, когда под белоснежным потолком раздался крик: «Мой мальчик, Дождь! Скорей иди сюда!».

«И — хлынул Дождь! Его ловили в таз. В него впивались веники и щетки. Он вырывался. Он летел на щеки, прозрачной слепотой стоял у глаз... Он, с выраженьем ласки и тоски. паркет марая, полз ко мне на брюхе. В него мужчины, поднимая брюки, примерившись, вбивали каблуки... Кричала я: «Не трогайте! Он мой!»

Мы расстаемся с грустной сказкой. Изгнанная из полированного рая, ее героиня уходит по раскаленным от жары улицам южного города. Но ощущение непобежденного человеческого достоинства остается у вас. «На сухом асфальте я целовала пятнышко воды». Вас распрямляет эта упрямая гордость. Человека можно убить. Победить — нельзя.

Однако из этой серьезной сказки перенесемся теперь в подробные исторические окрестности поэмы «Моя родословная». Герой поэмы — «человек... еще не рожденный», об этом не без застенчивости сообщает в предисловии автор. Затем поэма ведет вас в глубь времен, к корням родословного древа. Вы медленно проходите сквозь толпу дальних прародителей героини, рассеянных по лицу земли; тут итальянские шарманщики и казанские сироты, российские мелкие дворяне и российские крупные революционеры, и все это — с настойчивым волнением: рожусь иль не рожусь? Ощущение такое, словно издали подвозят вас к загадочному городу, заставы, стрелки и указатели на вашем пути многозначительно показывают дорогу к центру, там, в центре,— средоточие смысла, то живое и главное, ради чего сверкают заставы и высятся стены... Вы спешите туда — и в сердцевине, в средоточии этого богатого убранства, обнаруживаете... ничто, пустоту, дырку! То живое существо, ради которого город горожен, отсутствует! К его приходу все готово, а его нет.

Язык формальной логики терпит всякие фокусы. Можно сказать: «бытие есть», «небытие есть», «отсутствие есть», «дыра в бублике есть». В мертвом кругу слов и это имеет какой-то номинальный смысл. В живом мироощущении такое немыслимо. Нельзя оказать «отсутствие есть», не профанируя при этом самой души живого, не теряя чувства полноты бытия. Между «быть» и «не быть» нет промежуточных, компромиссных вариантов. В искусстве не бывает ни полужизни, ни игры в жизнь. "Читатель, милый, поиграй со мной«,— заискивает автор, чувствуя за собой вину несерьезности. Это и впрямь несерьезно; хуже: это ложная, мнимая, дурная игра в жизнь. «Я — нечто, я — чуть-чуть...» -.«Я — скоро, но покуда нет меня...» «Отсутствуя в таинственной тени, небытием моим я утомилась» и т. д. Что это? Как это? Где это? С мистикой, серьезно верящей в переселение душ, можно в конце концов серьезно спорить. Но как спорить с полумистикой, с этим спиритизмом понарошку, с этой профанацией того и сего понемногу? «Отсутствуя в таинственной тени»! Отсутствие — это небытие, это молчание. Но такое отсутствие, отсутствие при подглядывании — это не тема для раздумий, это — пустые шалости с философией. Таким же мнимым в результате окажется и «присутствие» — полуличное, полубезличное;

"Во-первых, я — тогда уже не я, что очень усложняет суть предмета«,— еще раз отшутится поэтесса. Увы, тут что-то не видно сути предмета. Я, которое параллельно допускает, что оно вместе с тем «не я», это не личность, не то полное жизнеутверждение, которое не может не утверждать себя, это нонсенс, профанация, это, извините, дырка от бублика.

Да, в этой поэме много блестяще сделанных строк; в нее вплавлены отличные стихи. «Мерцает лбом симбирский гимназист» — сколько в этом внутреннего ожидания и чаемого смысла! Но ничто не спасает города, выстроенного на мнимом месте: вы застреваете на золоченых заставах, потому что средоточия поэмы, центра внутреннего основания. нет.

Нет ощущения героя.

Нет — несмотря на то, что в последних строках все с той же извиняющейся застенчивостью автор говорит нам, как в результате описанных исторических хитросплетений событие, которого все ждали, наконец-то произошло, и героиня родилась в г. Москве 10 апреля 1937 года. Это очень приятно, но не надо думать, что сие увековеченное паспортистами событие способно закрыть брешь в нашем впечатлении от поэмы. Увы, даже приписав к поэме еще тринадцать глав собственного жизнеописания только что родившейся героини, автор не искупит той ложности, которой пронизаны тринадцать глав ее родословной. Ибо не то ложно в поэме, что в ней чего-то нет,—ложно то, что есть в ней есть.

Здесь много людей, фигур, силуэтов. Но они не живут в поэме. Они лишь участвуют в игре, посвящая себя либо бесперспективным попыткам помешать появлению на свет ожидающегося автора, либо, кипучей деятельности по ускорению этого события. Вот этот-то функциональный взгляд на живой мир и есть главная неправда «Моей родословной». Я мало верю в то, что некий Игрек в Италии XVII века клялся «кривым котом» (Почему — кривым котом? Но ладно. Игрек — так Игрек, котом — так котом). Я все же думаю, что у этого далекого предка хватало в XVII веке своих дел, а если он и впрямь, вместо того, чтобы делать свои дела, занимался символическими кознями против своего потомка о седьмом колене, то он мне просто неинтересен, потому что жил он, стало быть, не как человек, а как призрак.

Да бог с ним, речь не об этом странном Игреке с его кривым котом, худой вороной и прочими подробностями — речь о самом взгляде на человека, речь о концепции поэмы. Да уж если все это правда и прародители мои действительно двести лет не людьми жили, а лишь средством для моего возникновения, если смысл жизни их сводился лишь к удобрению почвы для меня, то, право, лучше не появляться мне на свет — несладок хлеб на чужих костях! А уж стоять на вершине этой пирамиды, с милой застенчивостью принимая жертвы, да еще уличать тех, кто мешкал, — это по-человечески? Я не хотел бы оказаться на месте предков, описанных в поэме Б. Ахмадулиной. Не потому, что вековая их деятельность произвела на наших глазах лишь паспортное свидетельство о потомке. А прежде всего потому, что жизнь их была профанирована служением неведомому им идолу... или (что одно и то же) пустой борьбой против него.

Итак, две поэмы — перед нами. Первая — бунт непобедимого человеческого духа, взрывающего пошлый, эмпирический, бездуховный ход вещей.

Вторая — кропотливое нанизывание реалий исторического, достоверно-вещного быта, нужное, чтобы прикрыть мнимую духовность.

Первая — фантастический сюжет, приобщающий нас к реальному бытию личности.

Вторая — реальный сюжет, прикрывающий мнимое бытие личности.

Да, это написано одной рукой. Но даже не то удивительно, что почти одновременно появились столь диаметральные вещи. Удивительно другое: обе эти поэмы для Б. Ахмадулиной органичны.

Есть поэты мастера, делатели поэтических вещей: тут — хорошо сработал, там — плохо. Ахмадулина по природе своей — поэт органический, в неудачах она остается собой. Мы помним надменную неприступность лирической героини «Струны», ее отрешенность, ее максимализм. «Сказка о Дожде» — крайнее выражение этой гордости, весь мир готовой отвергнуть, если мир не под стать идеалу. Но за гордость платят миру дорогой ценой. «Родословная» — попытка найти контакт с миром, почву, опору... Все нынче пишут родословные, но по-разному, и там, где средний поэт бывает доволен тем, что имеет, — там ждет максималиста главное испытание, ибо он примерялся к большему, а на высоте страшна пустота. Но каждый выбирает путь сам. Так оставайся же собой и не ищи сочувственных взглядов! И уж не смиряйся, гордый человек, в ту минуту, как почувствуешь слабость духа своего — перебудь эту минуту в одиночестве. И не проси: «Читатель, милый, поиграй со мной...». Жизнь — не игра.

1964