Лев Аннинский

историк, литературовед, писатель

Ядро ореха. Распад ядра.

На кренящейся палубе

«Обрати внимание, как они ходят по палубе. Она для них горизонт.
На истинный горизонт не смотрят, а только на палубу.
С ней накреняются, с ней же и выпрямляются».
Г. Владимов. Три минуты молчания.

Накренилось — весной 1963 года: Главный Штурман, он же Первый Секретарь, он же аграрий номер один, оставив кукурузу и прочую Большую Химию, поплыл в Манеж на выставку живописи, чтобы вправить мозги отечественным модернистам. С этой минуты заштормило: посыпались книги из издательских планов и рукописи из журнальных портфелей.

Владимов как раз был на гребне — автор «Большой руды», лидер молодой прозы, переросший молодую прозу, вернее, так и не приросший к ней. Машина (по первому разу шоферская) вынесла его вперед куда надежнее студенческих — в машину он опять и нырнул, но не в грузовик, а — в машинное отделение к корабельному «деду»: не колесами по дороге километры наматывать, а винтом по воде: «Мы капитаны, братья капитаны...»

То, что Владимов нанялся матросом на рыболовный траулер и сходил под селедку за три моря, показалось бы в экзотикой, если бы не «Большая руда»; после «Большой руды» такого рода контакт с реальностью был не удивителен: не «господин литератор» отправился в «творческую командировку», а вроде как Витька Пронякин, восстав из мертвых, захомутался в новый рейс. Так и назвался: шофер. С грузовика. И только после рейса демаскировался: подарил капитану книжечку карманного формата: единственное русское издание «Большой руды». Моряки за текущей литературой не следили, не знали, кто у них с бичами на палубе уродуется.

Мы, следившие за литературой, знали. И путевые заметки, предварительные, которые Владимов напечатал в писательской многотиражке, прочли. Круто он взял, солоно! Это не театральный критик на КМА отправился — звезда первой величины в море покатилась. Ждали события.

И тут — накренилось: Хрущев — в Манеж, отечественные модернисты всех родов и жанров — в запрет, в отказ, в зафлаженное поле. Владимов — в молчание.

Хотя как-то подрабатывал пером (пьесы, сценарии), но ощущение было — что рот —заткнули.

Не на три минуты заткнут — лет на семь. На все оставшиеся 60-е годы. Захрипела полузадушенная молодая проза, кончилось искромсанное «кино Оттепели», вспыхнула праведным огнем проза «деревенская» и съежилась от официального ледяного душа, обдавшего её уже с другого боку (как тогда сказали бы: «справа»). Надвинулись 70-е годы — время отложенных истин, ушедших на дно литературных течений, — там, на дне, уже вызревало поколение «задавленное», «обойденное», «бессловесное».

Владимов продолжал работать в стол. Он расширял и углублял «Верного Руслана» — все менее надеясь на публикацию. И писал роман о рыбаках — «Три минуты молчания» — не теряя надежды, что эта вещь все-таки появится в печати.

Роман появилась — покореженный, ободранный — в 1969 году в «Новом мире», — журнал уже был накануне разгона. Можно сказать, что первый владимовский роман чудом успел проскочить у Твардовского («Руслан» — не успел). Можно также сказать, что первый роман Владимова — последняя его попытка удержаться в советской литературе и последний ее шанс удержать писателя. (Он держался еще лет пять, пока публикация «Руслана» за рубежом не отбросила его окончательно в диссиденты, после чего он еще и диссидентом продержался около десятка лет — до отъезда). Так что появление «Трех минут...» в подцензурной советской печати и обсуждение романа в «официальной» советской критике обозначило как бы мертвую точку, точку поворота (или точку разноса, распада, разрыва) той целостной советской культуры, которую «шестидесятники», последнее верующее в коммунизм поколение, еще готово было отстаивать.

Штормило вовсю, и палуба кренилась туда-сюда. И мы с нею.

Владимов описал этот момент в предисловии к первому полному изданию «Трех минут...» в России почти тридцать лет спустя после событий, но в разгар событий — в 1969 году — я уже услышал от него ключевую метафору: когда штормит, есть два способа спастись: или спасать корабль, или прыгать в шлюпки.

Лодочники и корабельщики

Тридцать лет спустя, обозревая горизонт поверх пляшущей (уже в воспоминаниях) палубы, Владимов заметил, что «правота тех и других относительна», но тогда (когда палуба плясала под ногами, и смотреть поверх нее было затруднительно), он говорил мне, что, конечно же, надо спасать корабль. Я как принципиальный «корабельщик» был потрясен, когда еще через несколько лет он сыграл шлюпочную тревогу (вышел демонстративно из Союза советских писателей); я это принял как неизбежность, но — горькую и для самого Владимова, и для русской... простите, тогда еще советской литературы. В какой-то степени история с отторжением «Трех минут...» объясняет этот разрыв, во всяком случае, так его объясняет сам Владимов тридцать лет спустя: он «не потрафил ни тем, ни другим», то есть ни тогдашним «левым», ни тогдашним «правым» (позднее они поменялись кличками), ни, само собой, тогдашней власти, сообразившей наконец, что жалить ее будут не с одной, а с обеих сторон. «Правые» (тогдашние «правые» — лагерь Вс. Кочетова) прочно ненавидел Владимова как «новомировца», скрытого антисоветчика и потенциального диссидента; «левые» (тогдашние «левые» — «новомировцы», скрытые антисоветчики и потенциальные диссиденты) готовы были возненавидеть его за роман, показавшийся им просоветским. Так на скрещении той и этой ненависти обнаружилась выгодная мишень, и власть санкционировала удушение писателя руками писателей.

Все так и было, с одной поправкой: власть уже не чувствовала себя настоящей властью; она пряталась за чужие спины, делала нейтральный вид, балансировала; писателей вообще-то натравлять друг на друга даже и не требовалось, достаточно было «попустить»; в том, как разносили владимовский роман, было что-то омерзительно наглое и вместе с тем обезоруживающе подлое; даже и спешное издание его в «Современнике» в ответ на уход «Руслана» за рубеж несло оттенок заискиванья, странного при такой вседержавной позе...

Отзыв Солженицына о романе на таком гниловатом фоне поражал трезвой ясностью и уверенной определенностью. Напрасно Владимов воспринял этот отзыв как отрицательный: это было не отрицательное суждение, это был отказ от суждения — отказ читать и вникать. Живой классик повел себя, как полагается пророку: поверх пляшущих палуб прищурился на истинный горизонт. В духе своей большой геополитической программы: забыть о «проливах», повернуться на Северо-Восток, заселять сибирское побережье! — он отсек «Три минуты молчания» вместе с Атлантикой, теплыми морями и трехсотлетним российским флотом: неактуально!

Сегодня, на исходе века, когда потеряна для России Прибалтика, отрезанным ломтем висит Калининград, недоразрублен Черноморский флот в отсеченном Крыму, когда заново делят Каспий, Тихоокеанский флот едва держится на ниточке Курил, Приморье делает жесты, «отлагающие» его от Центра, — когда трехсотлетние усилия русских закрепиться на морях идут прахом, — и впрямь думаешь: может прав был Солженицын, зря плавали?

Не задался владимовский рейс: ни сам он не стал «морским писателем», ни литература наша не повернулась к морю. Ни страна не удержала рубежей.

Мне, честно говоря, было не очень важно при появлении «Трех минут...», как приняли книгу «правые», как «левые» и как их разборки использовала власть; вполуслепую, интуитивно я потянулся тогда к другому разговору о романе — навстречу соленым брызгам с его страниц, но реакция моя была противоположна солженицынской. Он сказал: не наше! Мне почудилось: а вдруг?

Воспроизводя сегодня мою тогдашнюю реакцию на появление романа, я не противопоставляю ее реакции теперешней, куда более трезвой и горькой; просто я восстанавливаю цепочку событий, из которой не вырвать этой последней попытки вдохнуть в легкие «цельность и гармонию» посреди импотенции и «раздрызга». Да, мне тогда показалось, что не все потеряно, и плыть надо. Только контекст литературный следовало Владимову решительно сменить: ни Аксенов, ни Войнович, теперь «не работали», они-то по существу уже «сидели в шлюпках». Я стал искать, кого бы поставить Владимову в кильватер. Очень кстати вплыл тогда в литературу молодой рыбацкий писатель Николай Рыжих. Виктора Конецкого и искать не надо было: тот давно и уверенно бороздил воды.

Я обвязался шкотом-штерпиком и кинулся...

Стоявшая на берегу в позе рыбачки поэтесса Светлана Евсеева иронически заметила: «С мужчинами так бывает...»

Вдруг пропадут?!

«С мужчинами так бывает: вдруг пропадут»
Светлана Евсеева

Бывает и другое, огрызнулся я: появляются рыбаки именно тогда, когда их не ждут. Кто мог предположить, что в нашей прозе 1969 года мор­ские бродяги займут такое видное место. Ожидали все-таки другого. Ожидали развития деревенского характера. Смотрели, что еще отмочит неунывающий беловский Кузьма Барахвостов, этот вологодский Мюнхгаузен. Следили за решением земных проблем посреди гигантской континентальной России. И вдруг среди этой распаханной тракторами равнины:

— Трап подай и убери, гашу на кнехт накинь и сбрось!

— Сальник баллера течет, и в ахтерпик про­сачивается вода!

— Квазикоординаты, ортодромии, гномические проекции и черт те знает что...

Понесла же нелегкая в Ти­хий океан русейшего человека по фамилии Рыжих, уроженца села Хлевище, как понесла она в Атлантику харьковчанина Владимова, как носит она всю жизнь Виктора Конецкого, только что написавшего в том же жанре «Соленый лед».

Во всех трех произведениях при всей разности письма есть что-то общее. Я имею в виду даже не лейтмотивы, кочующие от текста в текст: обязательно есть сце­на, когда кто-нибудь красноречиво «травит», есть мо­мент, когда посудина теряет ход и ее тащит ветром на скалы или на другую посудину, так что герои её вверяют себя судьбе. Есть обязательный страх морского полка, что у него отсутствует диплом. Есть разговор о полотнах Айвазовского. По этим лейтмотивам мне, конечно, не удержаться сравнить тексты: интереснейшие будут нюансы. Но есть и что-то общее в самом жанре, вернее, в... междужанровости. У Николая Рыжих сквозь сюжет просвечивает дневник старпома. «Соленый лед» В. Конецкого носит подзаголовок «сочинение внежанровое»: то ли записки, то ли очерк, то ли этюды... так, нечто! Г. Владимов напи­сал «роман», но скорее перед нами странное соединение, романа о героях, лирической исповеди публициста и производственного очерка о рыбацком труде — нечто неожиданное, как если бы И. Гончаров соединил «Обыкновенную историю» с «Мильоном терзаний» на плавбазе «Фрегат «Паллада».

А ведь эта «база» (добавлю я сегодня), может, и держит наш неослабевающий интерес к тексту: скрылись за горизонтом моральные терзания «шестидесятников», пошли на дно литературные истуканы вроде Гракова, которого высмеивает Сеня Шалай, да и сам Сеня теперь уже литературный тип прошедшей эпохи, — но скрипит такелаж, и летят со страниц соленые брызги; технология лова плывет в полном порядке; в воздухе висит добросовестно изученный слэнг; автор делает вид, будто это он «слишком буквально выполняет призывы руководящих товарищей насчет досконального и всестороннего изучения жизни», но тех товарищей давно нет на мостике, а магия точного письма жива, и — поверх всех «проблем», «программ» и «аллегорий» — доносит до дыхание той реальности, когда привелось людям позднесоветской эпохи вместе пережить долгое зимнее плавание в водах Атлантики. И в водах Истории, отдающих водами Летейскими.

Хотя, конечно, причудливой и неуследимой кажется эта художественная ткань в 1970 году: ни четкой деловой последователь­ности бытовой «реальной прозы», ни той искусной, завершенной условности, какая свойственна сельским «сказам», ни той про­стодушной яркости, которая бывает свойственна морской беллетристике и, худо-бедно, дает ей свой язык. Здесь вроде бы есть все: тяжкий реализм деталей, красивая вязь морских легенд, вставленных к эту тяжкую раму, красота моря и презрение к этой красоте. Здесь есть все... и все здесь неустойчиво. Здесь влюблены в морскую специфику: ахтерпики, сальники, штормтрапы и шпигаты — кажется, что все это составляет своеобразный попутный шик стиля, авторы ни на секунду не могут забыть, что они в море, и, хотя они заняты все-таки людьми, характерами, ощущение такое, что спутать шпигат со шпинатом для них смерти подобно: специфика моря их гипнотизирует.

И они здесь же, рядом, тоскуют по земле. Это какой-то всеобщий тайный стон, прорывающийся в лирические минуты: как над качающейся бездной тоскуют они по твердым рязанским дорогам, по трамвайным путям родимого среднерусского городка, по зеленой травке и ржаному полю с васильками. Ох, россияне... Нет, все-таки не на палубе легкого брига рождены они, не ветра Альбиона качают их в люльке, а несут они в океан все те же земные заботы, и все те же проблемы пытаются ре­шить среди шкотов и шпигатов, и качка палубы не дает им покоя, и не могут они привыкнуть к этой качке, и сдвигается, перемешивается, встает на дыбы вся их морская «межжанровая» проза, и уже не определишь, присутствие ли моря так их взвинчивает или, наоборот, их внутренняя нравст­венная тревога ищет себе эквивалента и гонит в волны.

В чем соль этой воды?

Соль воды

Лейтмотив — презрение к экзотике. Опровержение морской «романтики». Заканчивает молодой человек училище, мечтает попасть на большой шип, уйти в кругосветку, за кордоном полазить, по­смотреть южные моря, экватор, а попадает в «рыбкину контору», на какой-нибудь завалящий МРС. «Что здесь хорошего? Что мы видели? Рыба да море, море да рыба». И еще — «план давай, хучь пропади». И никаких тебе «стеклянных айсбергов Южного по­люса». И никаких бананово-лимонных сингапуров. Это у Айвазовского ураганы даны в «роман­тических красках». А у Николая Рыжих ничего похожего. Картинные капитаны вызывают у него только улыбку. Он их повидал всяких: и лихих, обветренных мореходов, и властных, хриплого­лосых горланов-главарей, и капитанов-аристократов, щеголей, не повышающих голоса (впрочем, от их спокойствия боцманы потеют). Эта последняя версия «романти­ки», кстати, самая ходкая. Когда-то морской волк носил серьгу в ухе и был татуирован по всем ча­стям мощного тела. Теперь экзотика в другом: аккуратные золотые галуны, небрежный шик, спокойная уверенность в каждом жесте. Этот новый романтический облик включает в себя, меж­ду прочим, и культуру отдыха. Никаких пиратских разгулов с ножами и драками! Самолет на Южный берег Крыма, в лучшем случае коньячок тайком от стюардессы, но уж коньячок — экстра. А на мостике ни-ни. На мостике, среди шквалов и рифов,— малень­кая чашечка кофе...

Опровергая вышеописанный вариант экзотики, современный «морской писатель» ставит на его место другой вариант экзотики. Капи­тан в треухе, определяющий на глазок местонахо­ждение судна,— как хотите, но это все-таки еще одна легенда. Та самая, которую так любил Паустовский: помните? — «каждый год восьмого нояб­ря по всем прибрежным городам Анатолии соби­раются в кофейнях старые моряки. Они пьют кофе, поглядывают на небо и совещаются, а к вечеру объ­являют фелюжникам и контрабандистам предсказа­ние погоды почти на всю зиму». Вот откуда проис­ходит рыжиховский капитан Макук.

Виктор Конецкий на эту удочку не попадается. У него против всех видов романтики профессиональный иммунитет. Писатель, всю жизнь противопоставляющий морской экзотике моряцкую работу,— он верен себе и в этом рейсе. Идет четвертым помощником капитана, везет к «Джорджес-банке» подменные экипажи на траулеры и видит из иллюминатора своей каюты возвращающиеся с долгого промысла ма­лые сейнеры — почерневшие от ржавчины, обмятые швартовками... Может, это как раз «Онгудай» с Макуком, а может, «Скакун» с Се­ней Шалаем на борту... Так вот, никакой поэзии! Слово «романтика» появляется у Конецкого в контексте почти издевательском: его с иронией произносит корабельная уборщица, разбитная деваха с вышибленными зубами. Что же до Айвазовского, этого патентованно­го певца штормов (которых «он не знал»), то... Владимов даже и имени не назовет: комнаты в общаге — «все на один лад: пять коек с тумбочками, стол под газеткой, потресканное зеркало на столе и картина — люди спасаются на обломке мачты, а на них накатывает волнишка баллов так на десять — черта лысого спасешься». Капитан Макук про Айвазовского слыхом не слыхивал, а когда его подначили на разговор, то простодушно переспро­сил, к восторгу команды: «Кто это, Айвазовский?.. Не слыхал что-то. Не наш человек, видно?..» Конец­кий — еще круче: у него «Девятый вал» возникает в виде огромной, перегородив­шей коридор глупейшей рамы с болтающейся бирочкой: "132 р. 39 к.«—выписали, купили, а вешать не­где, вот и стоит без толку: штормовое солнце — как яичница-глазунья. В этом же стиле Конецкий описы­вает и море. Он вообще неохотно описывает его, в крайнем случае говорит что-нибудь вроде того, что цвет волны напоминает мокрую пепельпицу или грязную портянку. И вся экзотика.

Что же приходит на смену ложной романтике? Работа. Будничная, каждодневная работа. Уходя к берегам сказочного Ньюфаундленда, четвертый по­мощник капитана деловито отмечает: «И продукто­вый отчет — на моей шее, и заявка на питание эки­пажа, и книга приказов...» Пусть они знают, что «работать в рейсе я буду честно, без ожидания скидок на писательскую принадлежность... Ибо нет ничего омерзительнее творческой командировки» (Владимов мог бы присоединиться к этому определению). Лифтер, любящий свою работу и умеющий ее делать,— прекрасней книжного бреда про скалистые берега и прозрачные айсберги... Далее Конецкий расстреливает «этот абсурд» виртуозно: он... вешает на айсберг... инвентарный номер. Совершенно поразительная сцена. Перед хрусталь­ной громадой — благоговейное молчание всей команды. Все смотрят на грозное ледяное чудо. И... и... это что такое? Пятно красное там? Белого медведя убили, что ли? Кровяные подтеки у самой вершины айсберга...— Так это ж номер! — ­орет кто-то.— Номер восемнадцать!.. Ледовый пат­руль метит айсберги из ракетниц. Чтобы не спутать. Как овец в стаде.

Однако пока инвентарный номер еще не замечен, и команда, раскрыв рты от изумления, смотрит на гору льда, перед которой жалкой, эфемерной блохой скользит ïî воде лайнер с четырьмя сотнями лю­дей на борту, — четвертый помощник капитана успевает подумать и написать следующее: «Мы вплывали в храм. Его куполом были небеса. Айсберг был алтарем... Мы были жалкими гостями мироздания, блохами, водяными блоха­ми... Планета и мироздание только терпят нас — и больше ничего...»

Вот откуда это постоянное желание забить сознание работой! Только бы не было этой паузы! Кто-то, Толстой, кажется, заметил: что мы все суетимся, остановимся в сутки хоть на три минуты, помолчим, вспомним, кто мы! Конецкий боится этой расслабляющей паузы. Для него мир — не мир морали, но мир стихий, и моральный чело­век не сын мира, а песчинка в этом океане слепой природы. Он не верит этой тишине, этой красоте, и он стреляет в алтарь природы, в айсберг, стреляет инвентарным номером, чтобы прогнать видение, он боится тех трех минут молчания, когда личность освобождается от спасительных забот о насущном и встает перед вопросом о смысле всех этих забот.

Не этот ли вопрос — о нравственном смысле бесконечной ра­боты — всюжизнь мучает и Г. Владимова? Не висит ли и над его героями призрак бессмыслицы всех усилий? «Три минуты молчания» — это же не просто трехминутный сектор для приема радиосигналов «SOS». Это еще и те три минуты, когда человек может вспомнить (или не вспомнить), кто он в мирозданье.

Путь к трем минутам мол­чания пролегает у Владимова сквозь долгие часы работы, штормов, громов и молний. Это чисто чи­тательское ощущение: погружаясь в рыбацкие будни, в тонкости технологии лова, в грубость быта, в нескончаемое богатство типов, типажей, живописных фигур и острых положений, во всю эту энциклопе­дию рыбацкого профессионального дела, попадаешь в какой-то удивительный плен. Соблазн в том, что Владимов рас­сказывает блестяще, материал у него блистает, блещет и блестит — подробностями, деталями, частностями и пре­жде всего огромным, слепящим количеством рыбы. Невозможно освободиться от гипноза мате­риала, хотя чувствуешь: ведь не в этом же дело!

А в чем?

Беллетрист помогает философу

Постепенно в сверкающем потоке начинает прорисовываться моральная ситуация. Суть в том, что человек зол. Злее злого! «Тут не детский сад!» Тут сла­бых не надо. Деньги бешеные. И работа соответ­ственная, «наша, рыбацкая работа. И в ней ничего святого нет. Запомни это, салага. Чем скорей ты это усвоишь, тем легче жить». Владимовские рыбаки живут по жестокому закону силы. Никакой жалости! Чтобы столкнуть с ними главного героя, Владимову достаточно наградить того — жалостливостью.

В «Большой ру­де» бригада шоферов тоже жила по своим законам. Там был, однако, Пронякин — человек, тронутый гордостью. Он погибал в столкновении с бригадой. Но он был. И погибал, не сдавшись.

В «Трех минутах» вы угадываете эту пронякинскую неуступчивость, эту жесткую силу сопротивления человека. Но что-то случилось. Он расслоился, раз­двоился, этот дух. Пронякинская жесткость, крутая верность себе как бы отделилась, дала отдельную фигуру «Деда», стармеха Бабилова. Этот действительно поступает по совести, и только по совести, ни перед кем не гнется, не ломает шапки. Но... он здесь — скорее символический идеал, нежели участник, — старый, полуслепой, стоящий на пороге пенсии механик, и к нему относятся скорее как к старому чудаку, «ископаемому» староверу, чем как к реально­му противнику.

Что же остается от пронякинской упрямой честно­сти, когда из нее вынимают костяк? Остается Сеня Шалай, шалый парень, от имени которого ведется повествование. Шалость —жалость. Жалость — как ось характера. Жалеет людей, жалеет раненную птицу (на что ему, естественно, говорят: корми-корми, мы ее потом зажарим). Сеня наделен совершенно непо­нятной в его положении жаждой добра. Спьяну проговаривается: «Вот я такой. Я добрый, и все тут». Его хватает на получудаче­ское сопротивление «хору» — за что его считают чок­нутым, ругают «гуманистом», но, в общем, терпят, и даже симпатизируют ему, потому что, повторяю, нет в нем пронякинской серь­езности, и ненавидеть его не за что. Это не характер даже, это скорее симбиоз характера (жи­вой, хваткий малый, с чутьем на людей, не без хит­ринки) и авторской воли, нагрузившей нормаль­ного парня великой жаждой добра, справедливости и настоящего товарищества. Так что можно понять того критика, который спраши­вает: скажите же мне наконец, кто он, этот Сеня! Одно из двух: если это личность, то чего он такой шалавый, а если он, «как все», так чего я должен его слушать?

Такой же вопрос задавал я по наивности Владимову после «Большой руды»: все-таки определимся: прав, в конце концов, твой Пронякин или неправ? Может, сама невозможность ответить на этот вопрос и есть то главное, что почувствовал и передал нам Владимов и в «Большой руде», и в «Трех минутах молчания»? Но невозможно было примириться с невозможностью, и я допытывался у автора «Трех минут...», как и у автора «Большой руды»: как жить, если и «все» правы, и ты «против всех» прав?

И писал в 1970 году — в полном смятении от сознания того, что герой романа в сравнении с героем повести ослабел: как же, ведь именно личностное до­стоинство сделало когда-то «Большую руду» кни­гой-событием (хотя по части разговоров о достоин­стве Пронякин весьма уступал аксеновским интеллектуалам) — ведь это закон: чело­век, в котором проснулось достоинство, не может отбуксовать обратно,— он или ломается, погибает как личность, или ломает шею. Пронякин погибал, неся свой крест до конца. А Сеня?

Сеню Шалая Владимов хочет спасти, — иронизировал я со всей тонкостью, унаследованной от времен борьбы с бесконфликтностью. Как он его спасает? Очень просто: терпят бедствие шотландцы, и «Ска­кун» спешит на помощь. Описано это очень здорово, так что Сенины моральные мучения как-то отходят на второй план. Я думаю, тут не столько шотландцам повезло, сколь­ко «повезло нам с этим шотландцем»: спасение утопающих — какой прекрасный сюжетный финал рейса! А потом — попадается на его пути Клавка-буфетчица...

«Дед» гово­рит: «Тебе женщина нужна, а не баба». Появляется-то все-таки баба. Крепко сбитая, ли­хая буфетчица. Вовремя на стол накроет, во­время приласкает, вовремя и замолчит. Когда-то такая буфетчица пыта­лась спасти Пронякина. Но не успела. Сеню Шалая она спасти успела. Вы скажете: это ж спасение от проблемы! Ценой потери, так сказать! Не от­вет, а уход от ответа! Но и тип ухода характерен: что-то, значит, есть во владимовском герое, что нуж­дается в такой «обслуживающей мужчину» спаси­тельнице: то ли неистребимый след «мужской экзо­тики» хемингуэевского толка, то ли, напротив, какая-то непроизвольная слабость, ищущая возможности прислониться... Но так или иначе, спасает Владимов своего Сеню Шалая.

Нет ли тут самообмана? — думалось мне в 1970 году. Если для 1961 года, столь богатого бутафорскими вариантами «самосознания» героя, достаточно было утвердить саму несовместимость личности с бутафорией, с безличием, в какие бы курточки оно ни рядилось, то на рубеже 70-х годов надо не голосить о пропасти между берегами, а строить мосты между ними, — надо искать «формулу спасения», искать пути позитивной, практической деятельности для личности. Не случаен интерес к доброму и проч­ному народному началу в деревенской прозе. У Василия Белова можно найти один из вариан­тов «спасенной доброты» — лукавого, хитроватого мужичка, носителя неистребимого нравственного чув­ства, человека земного, живого, живучего... (О, знал бы я, что мне напишет Владимов о деревенских мудрецах в письме по поводу «Верного Руслана»! Не знал, но чувствовал).

...По самой природе своего дара Г. Владимов не может принять этой лукавой, ласковой художественной ма­неры. Его кристаллическая, «мужская», хемингуэевская ткань не поддалась бы такой переориентации: тут нужна гибкость и подвижность, а Владимов тверд и упрям. И пытается он вывести своего трагиче­ского героя на зеленый берег жизни, рассказав пару-троечку «историй». Тут Владимов-беллетрист вовремя и помогает Владимову-философу.

Еще раз перехватывая слово у себя самого, добавлю сегодня, в 1997 году, что Владимов-философ мыслит личность преимущественно в естественном, природном контексте. Во времена Киплинга об этом говорилось так: «Ты не Дух и ты не Гном. Ты не Книга и ты не Зверь.» То есть, ни Бог тебе не поможет, ни Книга из которой ты вычитаешь Бога. Впрочем, и Бога вспомнишь, когда понесет твою скорлупку на камни: «Спаси, и я в Тебя навсегда поверю, и буду жить, как Ты скажешь, как Ты научишь меня жить...» Это — пока через камни проносит. А как пронесет — и верить некогда, и жить, как Он сказал, не получается, и чего Он там учит, не разберешь. И опять ты — просто Человек, только Человек и ничего, кроме Человека. И почему тебе нельзя быть Зверем, — непонятно. Но о Боге я сегодня так вольно рассуждаю — в 1970 году я мычал другое.

...Значит, есть какая-то слабость в самом понимании человека. Какая-то слабость в самом нравственном чувстве, которое Владимов вселяет в Сеню Шалая. Мучается парень все над тем же вопросом: по­хож я на них или не похож? Из того же я теста или из другого? Такой я, как все, или не такой, как все? Боится быть, как все, боится быть не как все. Обострённая реакция на «непохожесть», самую возможность «идти, куда хочется». Но, по-моему, он больше знает, чего ему «не хочется», чем куда ему хочется.

Глубинная драма и тема Владимова — категорический запрет на Зло и Подлость при мучительной невозможности объяснить, почему и кем этот запрет на Человека наложен. Запрет — в природе Человека. Но и зло, и слабость, и подлость от слабости — в природе же. Во что упереться?

Разве что в железо? Недаром механик-«дед» героем маячит на истинном горизонте. И недаром все владимовские герои так влюблены в машины «Потому что люди обманут, а машина — как природа: сколько ты в нее вложишь, столько она тебе и отдаст, ничего не заначит». Вот оно! Природа не выдаст, в ней — закон, в ней хоть и слепая сила, да нет слабости, а люди слабы, лукавы, и в лоне природы они чужие. Че­ловек — не сын природы, имеющий с нею, если хотите, нравственную связь и потому имеющий нравственную связь с другими людьми как с сыновьями одной матери, как с братьями. А если в природе, в мирозданье высшего смысла нет, и на пустынной ладони природы человек, в сущности, одинок? Лишенное внятного морального смысла, построенное на соотношении стихийных сил мирозданье производит на свет человека, который решительно не может понять, откуда же в нем берется желание делать другим доб­ро. И открывается в обыкновенной душе Сени Шалая непонятный просвет в бездну, и сам он не понимает, что с ним сделалось, а жить как все — не может.

Но жить надо.

Надо же как-то жить, — вздыхалось мне в 1970 году. — Что сделал герой В. Конецкого, когда перед стометровой громадой айсберга он ощутил такую же эфемерность человека, заброшенного в пустынную природу? Он заслонился работой, делом, порядком. Пометил айсберг инвентарным номером. Да ведь и Владимов заслонился! Тою же работой! Рыбой! Огромным количеством выловленной, ошкеренной, блистательно описанной рыбы, в котором едва не потонули столь зор­ко увиденные человеческие проблемы.

Так казалось мне при появлении романа, и весь мой тогдашний отзыв — вопль отчаяния, прикрывший невозможность понять, куда нас несет и почему слабеем. Я успокаивал себя там, что уплывшие вернутся на землю, и все как-то решится.

Отделался каламбуром: от проблем не уплыть.

Перечитывая «Три минуты молчания» почти через тридцать лет, вижу: не уплыли, разумеется.

В 1970 году владимовский роман виделся мне в составе воображаемой литературной армады, двинувшейся сквозь шторм за общей истиной.

Сегодня он читается иначе.

Взглянуть на парус...

Сегодня, когда автор надеется, что мы сможем «оценить, наконец, то, что он хотел сказать о людях», — есть смысл с доверием обратиться к тем ключевым именам, коими озаглавил он главы своего повествования.

Их пять. Лиля, Сеня Шалай, Граков, «Дед» и Клавка.

Самый простой вариант — Граков. Шишка промыслового масштаба, «сельдяной бог». Типичный совначальник, очерченный у Владимова с таким ледяным отчуждением, какое потом он испытает разве что к гебешникам в известном рассказе и к особистам в романе о генералах. Граков сразу ясен, интерес только в деталях: орет о трудовом энтузиазме, машет лопатой, подавая пример, провоцирует команду на безумные действия, а когда в пробоины хлещет вода, напивается вусмерть и прячется от всех. Спасенный же — громче всех орет: толкает речугу о героизме.

И что? «Вот уж про кого мне меньше всего хочется думать», — роняет рассказчик. Мне, читателю, тоже. Не потому, что Граков описан тускло или невнятно, — нет, он описан резко и ясно. Но он все-таки не ввязан во внутреннее действие. Во внешнее — ввязан, но в то моральное терзание, которое составляет смысл усилий главных героев, — нет, не вписывается. Он — вне их проблемы. «Ничего делать не умеет. Всю жизнь — ничего, только вот глупости говорить. Прогони его завтра — под забором мослы сложит. Разве что пенсия персональная...»

И что? — повторяю. Ничего. Ни на что эти мослы не повлияют, ни на одну душу. Разве что пенсии позавидуют люди. Но те, что позавидуют, — тоже «вне проблемы».

Вот «дед» — совсем другое дело. Единственный, можно сказать, полноценно положительный герой. Хотя и на «снижениях» тона работает. В тапках на босу ногу по кораблю ходит. Копается где-то у себя в машинном, но в костюме и при галстуке. Гракову, между прочим, руки не подает. В войну, между прочим, одиннадцать миль проплыл в ледяной воде, когда потребовалось. После войны, между прочим, срок оттянул по доносу, но дело даже не в этом (хотя и в этом: из-за таких деталей цензура роман корежила и не пропускала). Дело в том, какую роль «дед» играет во внутреннем, нравственном конфликте романа. Он — как «истинный горизонт» для качающихся героев. О «смысле» не спрашивает, просто поступает так, как надо по смыслу. Не мучается вопросом: «как все» он или «не как все», — просто делает то, что считает правильным. В критическую минуту — других спасает, не себя. А так — сидит где-то возле своей машины: машина не обманет!

Но когда машина все-таки обманывает, и потерявшую ход посудину несет на скалы, истина обнажается: «дед» велит ставить парус...

Вот он, апофеоз и обрыв, последний рубеж и последний упор. Вчитайтесь:

«Дед» послюнил палец — хотя зачем было слюнить? — поднял кверху, сказал:

— Полный бакштаг левого галса!

Я увидел его лицо под капюшоном — все в морщинах и молодое«.

Вся литературная родословная Владимова на мгновенье высвечивается в этом эпизоде. «Моби Дик». «Водители фрегатов». «Алые паруса». Сказать, что он «романтик» — ничего не сказать. Он — романтик, возненавидевший романтику за ее бессилие, романтик, попавший в эпоху «вонючих машин», в сволочную реальность, которую не переломить. Вот и герой его любимый нырнул к машинам, чтобы глаз не пялили. Тапки надел. А парус увидел — всё...

«Тридцать лет около машины провел, а как посмотрел на парус,- вдруг понял: кончился».

Кончился «дед» — потому что кончилась романтика. И не вернуть ее. И не спасти. И не очиститься от пошлости, которой она, эта самая «романтика», оборачивается в век граковских «речуг».

Но почему так? «Отчего мы все чужие друг другу?.. Кому-то же это, наверно, выгодно — а мы просто слепые все, не видим, куда катимся...»

Кому выгодно, — Владимов определил: Гракову. Но мы-то почему катимся? — Этот вопрос остается в романе без ясного ответа. Оттого и вопль этот авторский в финале: что же, мы сами себе враги?! «!Какие бедствия нам нужны, чтоб мы опомнились, свои своих узнали?»

Кто же эти свои, которых невозможно узнать?

Дети тревоги

Тут мы подходим к Лиле и к тем романтикам, которые вокруг нее кучкуются. В сволочной реальности, то есть на рыбной палубе, эти ребята — в роли салаг, и вызывают они большею частью насмешки.

Лиля — это "специалистка«,- насмешливо говорит о ней Клавка. Два излюбленных владимовских женских типа стоят справа и слева от героя. И раньше стояли. Лиля — прямое продолжение той «специалистки» из «Большой руды», что выучила в институте про «сеноман-альбу» и «апт-неокому» и подалась в карьер изучать жизнь, а Пронякин никак не мог представить ее себе в детстве. Потому у него с ней фатально ничего не могло быть. И у Сени Шалая с Лилей ничего не может быть. Хотя он вроде бы влюблен, и она как бы готова ответить. Ничего не получится. Фатально. Соскользнет чувство с интеллигентки. Отделена. Невидимой стеной. И «алики» вместе с нею: Дима и Алик — отделены.

Помните, какую. кличку дал когда-то тонким романтикам, чистюлям-интеллектуалам Александр Вампилов? «Алики».

У Владимова звериное чутье на имена.

Так вот, Алик у него... Спортсмен между прочим. И ведет себя мужественно. Как и Дима, однокашник его, проходящий на СРТ «школу жизни».

Стеной от всех отделены — почему? Потому что не жизнь это для них, а — «школа жизни». Потому что они -хорошими остаться хотят, а жизнь — вешь сволочная. В сущности они — те же «очкарики», только прикрывшиеся баскетболом-боксом. Очкарик, впрочем, в романе тоже имеется, неприкрытый; в институте около Лили крутится. А эти — хоть и прикрыты — все равно чужие этой жизни. Тут — нерв владимовской трагедии. Сквозной, через все его книги.

Он правильно заметил, что в «Трех минутах...» лишь продолжил то, что было заявлено в «Большой руде». Заявлено было еще и раньше, в первом же рассказе, где герой мазал лыжи, чтобы убежать от сволочной реальности.

Не убежал. Мы это поняли, когда на СРТ «сети грузили». Дима понюхал и сказал Алику: «Лыжной мазью пахнут».

Это и есть свои, в которых не хочется узнавать «своих». Шестидесятник Владимов мучительно, по капле, выдавливает из себя шестидесятника. И не может.

Потаенную, родственную привязанность к ним он от греха подальше перепоручает — «Деду». Тот — ничего не боится:

— Книжек начитались? Смысл жизни ищут? Так это же прекрасно! Начитались — и пошли. Другой и начитается, а не пойдет. Сейчас хорошая молодежь должна пойти, я на нее сильно надеюсь. Мое-то поколение — страшно подумать: кто голову сложил, кто руки-ноги на поле оставил... Кого и не тронуло — тоже... в глаза посмотришь — ну чистый инвалид. А тут что-то упрямое, все пощупать хотят.

«Алики», романтики, в рейс идут, чтобы смысл жизни нащупать — это на них «дед» надеется, потому что «мы» (то есть, они, старики) — поколение конченное. А они —молодцы, умники, интеллектуалы. Смысл ищут.

На аксеновском рубеже бой ведется. Только нащупан ли упор для боя? «Дед»-то на молодых романтиков надеется, да только сами они на себя у Владимова не надеются:

— Мы, наверное, все серьезно больны. Я и о себе, и об Алике говорю. Все милые порядочные люди. Не гадят в своем кругу. Не делают карьеры один за счет другого. Но на самом деле положиться на нас нельзя. Потому что — никакие. Наверное, когда людям говорят одно, а потом другое, это не проходит безнаказанно. В конце концов, рождается поколение, которое уже не знает, что такое хорошо и что такое плохо.

Неслабая характеристика шестидесятников; это им сначала говорили, что Сталин гений, потом — что изверг, исказивший Ленина. Дождутся они и про Ленина... да словно бы предчувствует это Владимов, и отсюда — этот сиротский вопль, исторгнутый из самой глубины «шестидесятнического» сердца:

— Мы все — дети тревоги, что-то в нас все время мечется, стонет, меняется. Но больше всего нам хочется успокоиться, на чем-то остановиться душой, и мы не знаем, что, как только мы этого достигнем, прибьемся к какому-нибудь берегу, нас уже не будет, а будут довольно-таки твердолобые обыватели...

Хрупкость — плата за твердость

«Мы не знаем» — это Лиля говорит. Владимов — знает. И тревога его — абсолютно осознанная. И берега, между которыми мечется не находящая опоры душа, ему отлично ведомы. Надо же вспомнить, что такое в кодексе шестидесятников означает стать «твердолобыми обывателями», чтобы почувствовать немыслимость такого якоря.

Но тогда — скитанье. Скитанье души. И полная невозможность понять, где право, где лево, кто праведник, кто сволочь, и вообще — что такое хорошо и что такое плохо.

А Владимов именно вот и хочет упорно узнать: кто хороший человек, а кто сволочь.

А сволочная реальность не дает узнать.

«Романтик» — хорошо или плохо? Да хорошо же! На парус взглянуть! Но Владимова в ярость приводит бессилие романтики; именно этого он ей и не может простить, именно это мучительное колебание непоколебимой души составляет потаенную драму самого Владимова, сжигает его скрупулезную прозу гамлетовским жаром.

Быть или не быть, если и быть не дают, и не быть нельзя?

Самые сильные страницы его романа — описание шторма; я, во всяком случае, не знаю в современной прозе более впечатляющей картины того, что происходит на судне и в душах моряков, когда разбитый корабль вот-вот станет тонуть. Страшные минуты членятся на мгновенья, растягиваясь в вечность, поток сознания распадается на «корпускулы» отчаянных действий, и обнажается — тщета, и каждая душа предстает перед... перед... как бы атеисту получше выразиться... перед Тем, Которого Нет.

Так что же делать, если тонем, и шлюпок нехватает?

Братва лезет в чемоданчики.

«Алики», сощурясь, комментируют:

— Пардон, кажется сейчас состоится обряд надевания белых рубах?

И, срываясь с иронии:

— Все-таки вы — подонки. Я думал, что вы хоть побарахтаетесь до конца, а вы уже на лопатках лежите.

Иные кореша действительно лежат в смертных рубахах, иные же режутся в карты на шелобаны, и невозможно понять, что это такое — эта полная равнодушия к смерти игра в карты на кренящейся посудине: акт трусости или смелости. Скорее — фатализм. Скорее — тут толстовский капитан Тушин проглядывает. И та «китайская» способность влиться в «рой», которую усматривали у Толстого.

— Ничего, друг мой Алик... Все естественно. Когда есть личность — ей и должно быть страшно. У ней есть что терять. Вот китайцам, наверное, не страшно. Они — хоть пачками, и ни слова упрека...

Ну, да: детям тревоги страшно, потому что они — личности. А Сеня Шалай — «китаец», он считает: «Чему быть, то и будет». «Алики» ему: «Эту философию мы тоже знаем: лучше сидеть, чем стоять, лучше лежать, чем сидеть. А все само собой образуется?» А Сеня: «Конечно, само собой», Они ему про гордость морских волков, про последний обломок мачты, на котором надо спасаться. А он: «Авось пронесет».

Дойдя с подначками до Айвазовского («Девятый вал», помним, введен как картинка на стене в общаге), «алики» серьезный разговор прекращают. Это для них край, дальше — «твердолобость обывателя», и разговаривать не о чем.

Но для Владимова, который в этих салагах видит по-своему вывернутую твердолобость, Сеня не так-то однозначен. Он не готов лечь и ждать конца. Он думает о смысле: зачем все это?

«За что? В чем мы таком провинились? А разве не за что? Разве уж совсем не за что? А может быть, так и следует нам? Потому что мы и есть подонки, салага правду сказал. Мы — шваль, сброд, сарынь, труха на ветру. Мы — звери друг другу — да хуже, чем они, те — если стаей живут — своим не грызут глотки...»

Кто спасет?

В одиночку не спастись, а в стае спасешь не то, что хочешь спасти. Дилемма, решения не имеющая. В ту же пору, перерабатывая «Верного Руслана», Владимов взвешивает варианты: уйти в трезоркину конуру, слиться со сбродом, пригнуться до швали, притвориться трухой на ветру? Или — погибнуть, подобно одинокому волку, да не просто погибнуть, нет, врагам перегрызть глотки!

А потом скажут: понаделали палачей из честных романтиков...

Выходит, невозможно взять ни ту, ни другую сторону?

Однако Владимов по складу характера не выносит ни половинчатости, ни раздвоенности, он требует в любой ситуации твердого ответа: да или нет! — и вот он вынужден на кренящейся палубе СРТ-815 сказать: кто хочет удержаться — не лезь за горизонт, держись палубы...

А Лиля?

А Лиля — своей палубы и держится. Она из породы «аликов»: за нее с детства мама решала. Потом — «в школу два квартала туда, два обратно. Потом — одной и той же дорожкой в институт. Потом в другой». А палуба качается: «сначала одно, потом совсем другое, потом опять то же самое». Ни да, ни нет, то есть и да, и нет. «Нравишься ты ей? Данет». «Такая же данетистка, что все мы».

Это «алики» говорят Сене.

А он: «Ничего, переживем».

Пережить-то переживет, только без нее. Без Лили. Без аликов-шестидесятников с их бессильной романтикой. Они Сеню не спасут. Сеню Клавка спасет.

Клавка — предельно яркий вариант всех владимовских буфетчиц, — все, что было и в пронякинской «женульке», и в Стюре, приютившей зека в «Верном Руслане». Интеллектуалка проваливается — буфетчица выручает. И собой хороша, и собой пожертвует, и хватка есть, и доброта. Для того, чтобы соединились в Клавке эти не всегда соединимые стороны души, то есть: врожденная верность и умение вертеться в сволочной реальности, Владимов наделяет свою героиню недюжинной силой (в том числе и физической, иначе как же над кастрюлями да над корытами сохранит она необходимую женственность?).

В общеи, на Клавку — вся надежда: спасти мятущегося героя. Владимов ему эту самую Клавку и отдает. Под самый занавес, и словно бы стесняясь «счастливого финала», отдает условно, в качестве чужой жены (обнаружив неожиданно свекра), а дальше — лучше не рассказывать, там «совсем другая история».

Ну, вот: «Все романы обычно на свадьбах кончают, потому что не знают, что делать с героем потом».

«Потом» — и Клавка станет «другая», и герой — «другой». Так что лучше остаться тут — с полуоткрытым финалом. То есть с неразрешимостью.

Ибо если, в отличие от Лили-интеллигентки, Клавка-буфетчица — спасет, то вот вопрос: кого же она спасет? «Алика», интеллектуала? — Никогда. Этому нет спасения. Бича какого-нибудь спасет? Неинтересно.

И вот оказывается в центре романа нечто третье: тот, кого она спасает. Странный герой: и с «аликами» спор ведет на равных, и с бичами свой.

Арсений Алексеевич Шалай, по паспортно-судовой роли. А так-то просто Сеня Шалай. Или — Шаляй, как его разок опознали. У Владимова, повторяю, тонкое чутье на имена и клички.

Странный герой принимает на себя его тревогу.

По внешности, по типологии, по социальной привязке — сама обыкновенность. ФЗО, семь классов, призыв, флот. Мог попасть в шофера, попал в рыбаки. Тут даже не нужна и куртка, чтобы почувствовать, что перед нами родной брат Пронякина, — куртка описана на первой странице «Большой руды» и куртка же опознавательным буем болтается по всем страницам «Трех минут молчания». Разумеется, с тем отличием, что у Пронякина куртка — как у всех, а у Шалая — не как у всех, но ведь этот аспект, как мы выяснили с помощью «деда», бессмыслен до абсурда; это Лиля всю жизнь рефлектирует над тем, как ей жить: как все или не как все...

А Сеня?

Странный парень. Тончайший ретранслятор авторских идей и оценок, спрятанный в самую середину швали и трухи. И потому — трудноуловимый.

«Ты знаешь, ты — кто?»

Итак, опознавательная краска ему, отпущенная, — готовность всех понять. И — пожалеть. Сене всех жалко. Жалко бича бездомного, вахтершу, «аликов». Жалко даже того бондаря, который Сене противен и который, между прочим, «аликов» презирает. Монотонность этой жалости не должна нас убаюкивать, потому что объектами жалости становятся невообразимо разные, несовместимые и непримиримые явления сволочной реальности. Собственно, Владимов нагружает жалостью героя, вовсе на то не напрашивающегося. Собственно, он свою жалость ему передоверяет. Собственно, он, писатель Владимов, перегружает на нормального парня по фамилии Шалай ту самую интеллигентность-романтичность-совестливость, которую шестидесятники-салаги заведомо не снесут.

А чтобы мы не пропустили нравственных результатов этого опыта, бичи палубные время от времени и подсказывают нам, кто такой Сеня, ругая того «гуманистом». Окончательный же приговор выносит бондарь. Апелляции не будет, для чего и взят тут случай той самой «необъяснимой вражды», изначальной «биологической несовместимости», каковая описывается в учебниках психологии. Владимову этот случай нужен именно затем, чтобы вынести вердикт за скобки всякой логики, упереть его в какое-то запредельно прочное основание, ибо только так, «биологически неотвратимо», сволочная реальность должна разделаться с «гуманистом»:

— Я бы таких добрячков на мачте подвешивал!

Сеня — с фирменной своей улыбочкой:

— Феликс! За что ты меня ненавидишь, сволочь?

Вот чутье на имена! Феликс! Счастливчик! Все понимает, а всосался все-таки в труху, влез в кучу. Потому и сволочь. «Сволочь» в данном случае — пароль-слово.

— А добрый ты. Умненький. Вот за это, — отвечает Феликс.

— Понятно. А салаг ты все же не так ненавидишь, как меня. (То есть «аликов», интеллигентов, «детей тревоги»).

— Салаги мне что? Они отплавали да уехали. А ты свой, падло. Все время перед глазами будешь.

Конец опыта. Остается «убрать трупы». И трапы.

Понятно, что Сеня «перед глазами» лично не останется. Уйдет с корабля. Куда? На другой корабль. Или на сушу. Россия велика...

Никуда он не уйдет — от самого своего скитанья. Будет искать пристаниша, Агасферов дух, вселившийся то ли в бича, то ли в бомжа, то ли в бродячего проповедника.

Нигде не причалит. А причалит — так и сделается «другим», неузнаваемым и, может быть, Владимову неинтересным.

Смутное ощущение непонятной вины, то есть вины, которой его наградили без его ведома, — отсюда же. И «чистосердечное признание», принесенное добровольно: «Я сам это себе выбрал». И — одиночество.

Горькое, тайное, неизбывное, темное одиночество — с первой до последней страницы. Буквально с первой: «Я был один на пирсе..» — и до последней: «Ты знаешь, ты — кто? Одинокая душа!» — Это Клавка ему, ввиду гавани и в страхе-предчувствии, что жизнь все «испоганит».

Одинокий волк. Нет, не морской волк, не викинг в доспехах на кренящейся палубе в воображении «аликов», — а волк добрый, волк домовитый, прародитель Руслана, крепкий в стае, готовый нести добычу в логово верному семейству, — сознающий свое одиночество в сволочном мире, — вот автопортрет человеческого сознания, когда оно у Владимова замирает на три минуты — «три минуты молчания», — чтобы найти истинный горизонт, а потом вновь вцепиться в пляшущую палубу корабля, получившего пробоину в штормующем море.

Глас Того, Которого Нет

«К голодному Аллах не придет иначе, как в образе куска хлеба»
Исламская мудрость

При чтении всякой настоящей книги бывает момент читательского озноба, иногда необъяснимого, а иногда и не нуждающегося в объяснении.

Перечитывая «Три минуты молчания», я ожидал этого. Но не подозревал, в какой именно миг меня «пробьет». То, как я читал роман двадцать лет назад, — «другое». Я про теперешнее.

Посреди штормового рева — Глас с неба. Женский картавый голос, с акцентом:

— Всем, всем, всем! Береговая радиостанция Ютландского полуострова просит слушать море. Всем судам, плавающим в Северной Атлантике... Вертолетам береговой охраны и патрульной службы спасения. Двое просят о помощи — русский и шотландец. Их несет течением и ветром на Фарерские скалы. Примите их координаты...

Я остановился переждать подступившие слезы. Тут кто-то около Сени сказал:

— Правильный бабец. Эмигрантка, наверное.

Ему ответили:

— Все б тебе про бабцов.

Я опомнился: старый дурак, за сорок лет занятий литературной критикой не изжил читательской наивности. И подумал трезво и умудренно: как же нас должно было укачать, чтобы Тот, Которого Нет, сказал единственные понятные нам слова.