Венок критических «сонетов»
Один мудрец сказал: до двадцати лет все нормальные люди — поэты; от двадцати до пятидесяти — только поэты поэты; после пятидесяти — только безумцы... Не вдаваясь в спор о последнем пункте, отмечу цифру: пятьдесят. Эту черту проходит сейчас мое поколение. Рожденные между 1929 и 1941 годами, меж двумя великими переломами, они не поспели на войну, но стали детьми войны; теперь они пересекают экватор жизни; вместе с живущими переходят эту черту и те, кто не дожил, — переходят стихами... Естественна попытка синтеза: понять равнодействующую четвертьвековых усилий в поэзии, полувековых — в жизни.
Но почему — в такой экзотической форме?
А почему вообще пишут в рифму? Рифма — выявление сцеплений, сокрытых в реальности. Сонет тоже, венок тоже. Четырнадцать путей сцеплены незримо и прочно... Легко увеличить число поэтов — форма не дает.
Переселить такую форму в критику без потерь, конечно, невозможно. Подхваты мельче, чем положено по магистралу, и внутри «сонета» форму имитировать незачем: для моей задачи достаточно тех скреп, что соединяют четырнадцать — в одно. В этом смысл магистрала: найти общее и подвести черту. Не в том смысле, что — «конец», а в том, что — «венец». Для жизни полвека — половина, для поэзии же оптимум. Ибо, как сказал один мудрец... (Смотри начало.)
1. Владимир Соколов
Круг очерчен сразу — круг мечты. «И песнею, доставшейся в наследство. И крейсера „Аврора“ резкой реей. Чеканным шагом. Стягом кумача». Так шли в будущее, и, прежде чем обернулось предгрозье грозой,— успело оно лечь в души ощущением фундаментального, неотменимого счастья. Война пощадила: из сибирских снегов, из голодных эшелонов, из очередей эвакуации увидели мальчики не смертную конкретность окопного быта, им не доставшегося, но величественные сполохи мировой бури, о которой мечтали, которую получали как наследие, да не успели участвовать. Вынес Соколов из бури тихую грусть и «идеальную модель» мироздания: ощущение прекрасного мира, глубоко сокрытого под преходящей чередой дней,—словно прозрел потаенную драму на начавшемся пути.
Его взгляд — сквозь покровы и поверхности. Его рисунок — черным углем сквозь белый иней. Чисто, ясно и музыкально проступает контур романтического бытия сквозь будни. Кажется, только Соколов и умеет вот так видеть разом одно и другое, и от удвоенного зрения — колдовская прелесть его простых слов, зеркально глядящихся друг в друга.
Хотел бы я долгие годы
На родине милой прожить,
Любить ее светлые воды
И темные воды любить.
Эти интонации неповторимы; с ними ушел Соколов на свою уникальную, «неслышную» тропу в русской лирике: этому он никого научить не мог. Он научил своих собратьев другому. Он подхватил великую веру и первым в поколении нашел для нее слова: очертил изначальный горизонт. Он первый почувствовал, как это прекрасно: круг мечты, какой это масштаб, какой это праздник.
2. Роберт Рождественский
Какой это праздник — целую Вселенную осваивать, доставшуюся в наследство!. «Над миром, над морем раздольно парить». Над Югом, над Севером. Над Дальним Западом, над Дальним Востоком. Дрейфующими проспектами Арктики идти, жаркими дорогами Африки, тесными улицами Нью-Йорка, Парижа... Со всей планетой быть на «ты». Космическими трассами бездну расчертить, время скрутить: темное прошлое — высветить, светлому будущему запросто подать руку: «Эй!..» Все тайны Вселенной освоить... нет тайн — есть только сроки раскрытия, взятые и невзятые рубежи.
Напористость плуга,
дыханье завода,
движенье
скальпеля и пера...
Мы помним о том,
что любое Сегодня —
всего лишь
завтрашнее
Вчера.
Он и жанровые рубежи берет первым: и в поэме он продуктивнее, увереннее всех поэтов своего поколения, и песней лучше всех умеет охватить массу. Он словно вехи ставит на краях лирики, как ставит вехи на краях земли и неба; жесткими прямыми углами своих ритмов, ораторской «маяковской» лесенкой, а более всего — открытой и искренней верой в безграничность сил человека. Рождественский опоясал, очертил, огранил свой мир, по горизонтали и вертикали промерил, пролетал, прокричал его, и все вверх, вверх, вверх, вверх — какое наращивание силы! Но заполнить мировое пространство живой душевностью — нет, тут еще и легкость нужна... Всеобщее и конкретное свести, такую мечту и опыт соединить, небо сопрячь и землю — тут и другое требуется: гибкость, подвижность, объемность души.
3. Евгений Евтушенко
Гибкость, подвижность, объемность души. Неуемное, неостановимое любопытство. Все интересно, все нужно, все достойно душевного отклика, и все поглощается стихом: все вкусно хрустит на зубах, всему — радостный возглас: откуда вы? Пестрой толпой проходят сквозь стих люди, предметы, идеи, чувства, состояния, позы, маски, костюмы, опьяняя и переполняя душу, и стих живо меняется, делается демонстративно податливым: «натруженным и праздным» , «целе- и нецелесообразным»... У этого стиха мягко расшатана наследственность — всем великим русским поэтам клянется в верности Евтушенко, всех хочет вместить:
от Пушкина до Маяковского, от Тютчева до Есенина, и всех — искренне! Тридцать лет спорят: где ж он сам в этом калейдоскопе, в этом гомоне, на этом базаре, на этой ярмарке, он, всеобщее эхо и всеобщий болельщик, он, упоенный «поэт проходного двора»?
Идут белые снеги,
как по нитке скользя...
Жить и жить бы на свете,
да, наверно, нельзя.
Не здесь ли? Не в этом ли тайном вздохе сожаления, что не хватит сил длить этот праздник бесконечно? Может, такая готовность вместить все — и есть его реальный вклад в поэзию? Не содержательные идеи, слишком отвлеченные или сиюминутные у него, а эта вот чисто русская жажда: на все откликнуться? Не оттого ли так много оказалось у него попутчиков и так мало учеников: все влетали в этот широкий объем да прочерчивали в нем слишком узкие и определенные линии... Безмерный объем души — заслуга Евтушенко: иначе не свести было края пестрой реальности, как исчерпав и истратив себя на таком глобальном размахе, — наив, в сущности...
4. Новелла Матвеева
Наив, в сущности, основа горячих миражей ее лирики: за фантастическими видениями, за прихотливым многоцветьем картин угадывается узор, сплетенный «яснейшим разумом»; игра интеллекта в ее странных песнях напоминает Леонида Мартынова, испытывавшего мир логикой, только тут все легче, мягче. В стихах Новеллы Матвеевой есть структурная прелесть детского рисунка: не «как выглядит», а «как устроено», не поверхности, а «души вещей», их связи, обретающие чудесную наглядность.
Поэзия ее и возникает как стилизация под детский рисунок. Или как сказка волшебная, которую рассказывают ребенку, отрезанному от практических забав. Джунгли и пампасы, туманная сьерра, попугаи и обезьяны, пингвины, вигвамы и гномы — старые книги — исчезнувшие цивилизации... Красота этих картин — в изумительной, почти графичной законченности. Четкость штриха, четкость рисунка, четкость строки, строфы. Форма — рамка, форма — плотина, которая не дает растечься, расползтись, развеяться душе.
Сказка про неведомые страны становится реальной школой концентрации духа: созидается образ бытия, которое пусть сказочно, пусть понарошку, но прочно держит само себя изнутри.
Жил кораблик веселый и стройный;
Над волнами, как сокол, парил.
Сам себя, говорят, он построил,
Сам себя, говорят, смастерил.
Что на горизонте? «Константинополь, Суэц, Канада...» Но не реальные, и даже не «географические» , а — графические, спроецированные на «радужную карту земли» огнем воображения. Плывет вольный кораблик, «сам свой боцман, матрос, капитан», откатывается душа в себя, хочет удержаться одною внутреннею силою.
5. Белла Ахмадулина
Внутреннею силою держится у нее дух — ввысь вознесенный или вглубь упрятанный, — но всегда сокрытый от жадного мира. Лейтмотив: дитя, тайно зреющее во чреве матери, укрытое в спасительной тьме. Лейтмотив: хрупкая девочка, неприступно гордая, надменно холодная среди толпы. Лейтмотив: гений — мета во лбу! — художник, творец, одинокий среда «мышиного сброда» жизни, сладостно высокомерный в своей отверженности. Сверкающим циркулем — кольцо, круг избранности, за пределами круга — пустота, беспредметность. Предметы лишены собственных связей, кроме тех мгновенных, которыми награждает их художник в нужную ему минуту; не предметы даже, а приметы, потребные духу; два-три излюбленных символа выделены из окружающей мглы: сад, свеча, тетрадь со стихами... Антиквариат: музейные вещицы, с которыми гений согласен вступить в игру.
Так в глубь тетради, словно в глубь лесов,
я безрассудно и навеки кану,
одна среди сияющих листов
неся свою ликующую кару.
Обжигающе-ледяной, серебристый, кристальный стих Беллы Ахмадулиной изумительно выявляет тему внутренней неуязвимости духа; этот стих упрямо напрягается изнутри, снаружи он округл и опрятен; все чуждое с него соскальзывает, ничто к нему не пристает, не цепляется, отлетает прочь. Есть в сиянии этого стиха что-то лунное: безжалостная безучастность. «Я лишь простак, что извне приглашен для сотворенья стороннего действа. Я не хочу!» Так, ослепляя и отделяя себя, спасается и усиливается дух до гордыни, каменеет в замкнутости, словно страшась узнать, какая сокрыта в этом затворе катастрофа.
6. Юнна Мориц
Сокрыта в затворе катастрофа: ежится душа, словно моллюск в раковине; кому нужен такой бескровный студень, такой музейный перламутр? Юнна Мориц распахивает створки — ножом! Контакт е реальностью в ее стихах — смертельнее лезвие, рана, грань разрыва от напряжения сил. Неистовый бунт рождается в «традиционно-слабой», женской душе — восстает душа-максималистка: в юности — только на Крайний Север, на полюс желаний — «прижаться гибким своим хребтом к Яблонову хребту». В зрелости? Жизнь пробует душу прозой, бытом, каждодневной поденщиной, кухней. Ну, так навстречу этой некрасоте! Муза — сварливая прачка, базарная фурия, карга с клюкой, жилистая работница, дерзкая ведьма, сумасшедшая мать...Ее строчки вызывающе прошиты суровой нитью, ее стих не боится быть грубым — никакой опрятности: лучше вакханалия, чем профанация! «Будуар с амбаром», «пекло с холодиной» и смех со слезами — ни меры, ни покоя; стих шипит, прыгает, как пламя во тьме, слепит черным: то ли ночь, то ли сажа по лицу, то ли перо вещей птицы.
С пиратским свистом, где-то в бронхах заблудясь,
Дожди и ветры ищут выход, рвутся прочь.
И курит мысль, ко мне за спичками пройдясь,
И слезы, слезы, утирает слезы ночь.
Это не слезы умиления, это слезы ярости. Не ночь, а вспышка тьмы. Дисгармония как предел гармонии: жгучей мукой оплачивает возвышенная душа контакт с реальностью — бросается в жизнь, как в гибель: на гармонию уже не хватает сил.
7. Андрей Вознесенский
На гармонию не хватает сил — он выстраивает свой мир как дисгармонию. Дисгармония здесь — принцип мироорганизации. Открытие Вознесенского в том, что он показал: «на антипринципе» можно заложить такую же стройную и неотличимую Вселенную.
Его тема трудноопределима. Его пафос не рискует быть безоглядным. Поэт бунта, поэт буйства, поэт «неуправляемых», выплескивающихся красок. Но и — завороженной тишины, словно бы поражаемый мгновенным чувством меры. Созерцает в воздухе ошеломляюще современные городы, неоновые их контуры воспевает. Но и — замшелый, древний муромский сруб любит не меньше. С хиппи в битловках курит сигаретки. Но и бабами сибирскими заворожен. Зверя и бога зовет попеременно. Все охвачено, все взаимопросвечено, все отражено одно в другом. Заслуга автора «Треугольной груши» и «Вечного мяса» в том, что безразмерную, распяленную на весь мир душу, первый публицистический автопортрет которой был дан у Евтушенко, Вознесенский сумел перегнать в масштаб поэтической строчки: нашел интонационный код, тип словесного сцепления, первоэлемент аритмии для этой безопорной души. И оттого именно за ним пошли подражатели: не «тему» подхватили, а «язык»: игру словесных превращений, когда высокое и низкое перекликаются, теряя себя в реальности и обретая в парадоксе. Когда их не различишь в строке.
Божественно после парилки
в реликтовом озере Рильке!..
«Потерянность» становится эстетикой; сияет в бездне воздушный замок скорби. Есть Мироздание, есть Космос, есть Глобус. Но где земля?
8. Владимир Фирсов
Где земля? Да под ногами, на ощупь. Под руками — под косой и плугом. Под сердцем, когда ложишься и согреваешь землю своим теплом и от нее согреваешься. Фирсов — поэт земного тепла; небо у него холодно и враждебно; там — далекое чужое солнце; оттуда — грозы и напасти. С неба падает на эту землю война, пресекая и испепеляя детство.
Пар идет от стонущих деревьев.
Облака обожжены вдали.
Огненным снопом
Моя деревня
Медленно уходит от земли.
Фирсов воздействовал на литературный процесс преимущественно своими воинственными поэмами, полными обиды за деревню и гнева на ее врагов и, в частности, на «саксофонную» городскую поэзию. Это сделало его принципиальным «вечным антиподом» Евтушенко и Вознесенского, между тем как по психологической основе все они — дети одного времени и производное одной ситуации: та же изначальная доверчивая нежность, та же «идеальность духа», прикрывшаяся броней принципов. Понять у Фиреова смысл его борьбы с «недругами», почувствовать тот озноб, который охватывает его при слове «чужой», можно только в том случае, если знаешь тот мир, где он "свой«,— тот мир, который он потерял. Ибо если есть в поколении детей войны настоящий поэт потерянного рая, то это Владимир Фирсов. Матерински-теплая, покойная земная обитель, родное крыльцо, рука отца, пахнущее медом поле, пригнувшийся под тяжестью шмеля подснежник, бездвижные облака над тихими березами — вот музыка души, вот потерянный рай, вот вечное лоно, которое пытается сохранить в памяти душа, выбрасываемая историей на ледяной ветер.
9. Николай Рубцов
Ледяной ветер, пронизывающий стихи Рубцова, знобящий, злой, сырой, неромантический ветер — лишь часть его правды. Существенно другое: этот ветер свистит «за воротами». За стеной, за окном. Решающий мотив рубцовской лирики — укром: комната, горница, тихий угол невзрачный, дремлющий, покойный, безвестный, или, если брать самое ключевое у него слово, — глухой. Этот укром непрочен: поэзия Рубцова возникает на острой грани между холодной тьмой и холодным светом: здесь секрет ее неповторимой интонации: внешний и внутренний миры как бы замирают в случайном равновесии.
В горнице моей светло.
Это от ночной звезды.
Матушка возьмет ведро,
Молча принесет воды...
Вода, как и ветер,— не просто черта северного вологодского, всегда очень точного у Рубцова пейзажа; вода — это и знак стихии; черный затон, стоячее болото — то ли след всемирного потопа, то ли предвестье его. Тишина полна знамений: «Я слышу печальные звуки, которых не слышит никто». Скрип ворот. Стук ходиков. Доносящийся издалека топот копыт. Лейтмотив погони: «чей-то злой настигающий топот». И стук в дверь: вот-вот вломятся, лишат покоя — не спрятаться! Угрюмый герой Рубцова, словно загианный в нору зверь, ощущает в себе поднимающийся тяжелый гнев, «адский дух», жажду драки. Он кровно привязан к родному дому, но эта любовь, освещающая стихи неровным, «сплошным» светом, оборачивавается у Рубцова горькой усмешкой: холодом дышит мгла мироздания. Как стерпеть, как выстрадать таком ветру любовь к людям, любовь к миру, любовь к судьбе?
10. Анатолий Жигулин
Любовь к судьбе — его ключевая тема. Уже абстрактно-идеальная и не абстрактно-катастрофическая судьба Вселенной, но та реальная судьба, из Утиных Двориков голубого детства бросает тебя в горящий Воронеж сорок первого года, в сиротство, в колымскую стужу. И не к абстрактному человечеству любовь испытывается, а к конкретному человеку, в чьих руках может оказаться твоя жизнь. К солдату, например, который кладет на пенек полпачки спасительной махорки — не сразу решишься взять И не с небес мечты сходит истина — она добывается страшным опытом: горек вкус ее. Жигулин — реалист; он не чужд и пафоса; но нерв его поэтики — все-таки не пафос и не фактура реальности, а чувства, высекаемые волей к жизни в смертельной ситуации.
Россия... Выжженная болью
В моей простреленной груди.
Твоих плетней сырые колья
Весной пытаются цвести.
Любовь — березка на руинах. Но растет. Душа — свеча на ветру. Но горит. «Жизнь — нечаянная радость, счастье, выпавшее мне». Можно назвать Жигулина поэтом смирения: смирения природы перед круговоротом жизни-смерти, смирения человека перед судьбой. Но это смирение далеко от благостности. Символ его—черная калина, ягода, всходящая на пепелище. Цвет смирения — не голубенький; это цвет золы, цвет самосожжения. Душа человеческая, исполненная тепла и добра, ты проходишь сквозь искус безжалостного, неумолимого, «природного» мира; упрямо храня любовь, ты уже мало веришь в «идеальное мироздание», хотя тоскуешь по нему и всею судьбой помнишь духовную задачу: почувствовать и открыть целостный план бытия.
11. Олег Чухонцев
Почувствовать и открыть целостный план бытия? Где? В этом тихом городке, с детства привычном? В деревянном, среднерусском, подмосковном «посаде» каком-нибудь, с петушиным криком и стуком поезда, с капустой в кадках и водокачкой на окраине? Или святую увидеть в этой одинокой немолодой женщине, стрелочнице, в выходной день праздно стоящей на крыльце своего домика? В ней?..
Класть ли шпалы, копать ли землю
хоть несладко, да не впервые.
Вот и выдалось воскресенье,
О, плечистая дева Мария...
Трогательно-понятный, здешний, «райцентровский» быт с его нехитрыми секретами — прямо содвинут, сопряжен у Чухонцева со «звездным небом над нами», с библейской символикой, загадывающей этому миру высокий смысл и высшее единство, и от этого возникает в стихах ощущение тревоги, тайны и значимости всякого бытия. Это тайна, разделяющая и соединяющая быт и бытие. Чухонцев поэт такой незримой связи. Поэт любви, теряющей и обретающей себя в несчастных встречах. Поэт духовных скреп, прочных и непрочных в жизненной пестроте,— как непрочна, неслышна и неведома кладбищенская тишина мальчикам, играющим за оградой в хоккей,— но эта тишина не менее реальна, чем их игры. Как же это примирить? «Не знаю». Чухонцев первый, у кого хватило сил на такой ответ. Развоплощен, раздроблен дух, разъят в пестроте обыденности, пленен и связан — дремлет, как Илья до вторых петухов. «О истина, темно твое служенье». Секреты обыденной жизни все на ладони, а тайну целого — как вместишь теперь и охватишь? От этой тайны покоя нет, душа цепенеет.
12. Станислав Куняев
Душа цепенеет и яростной, жестокой, злой силой сжимает себя в кулак. Выгорают иллюзии; исчезает в этом пламени далекий предвоенный калужский мальчик — безлюбье мира навсегда уязвило его. Жизнь не прощает ни пустых грез, ни наивных чувств; в жизни так: око за око! А раз так, то с надмирных высот и с далеких звезд — обратно на землю, на прочную, реальную, ощутимую на удар, на напор.
У Куняева — есть твердая концепция мирозданья:
Этот мир со зверьми и людьми —
он давно бы рассыпался прахом,
если жизнь вдруг пошла бы под знаком
бескорыстной и вечной любви.
Выйдя из такого же среднерусского, войной опустошенного городка, проходит тем же околесьем дорог, эшелонами и очередями, казармами и зимовьями, многолюдьем и пустынностью — и, пройдя земные горизонты, возвращается к родному порогу с душой, чугунной от усталости, не мальчик, но муж, изверившийся в иллюзиях и вооружившийся тяжелым опытом. И потому дом его — не затвор, а крепость. И воля его — не простор, а обруч: это воля, сама себя связавшая, это необходимость, равная свободе, это добро, откованное из зла, это безжалостный порядок, сознательно поставленный над хаосом сталкивающихся природных сил. Иллюзий нет. Холоден взгляд истины. Куняев — поэт зимы и предзимья, льда и метели, камня и железа; у него и листва гремит, хрустит, скрипит и скрежещет, как скрежещет самый стих его, тяжелый и негибкий. Не добро, не любовь вынес он из скитанья, но терпенье и силу: силою воли согнуть природную силу. А если добро, то кулаками пригнуть мир к добру. Прочно ли? Энергия закована и ждет часа.
13. Игорь Шкляревский
Ждет часа и взрывается энергия души, не знающей иных начал, кроме закона борьбы, и не заставшей иных очагов, кроме тех, что едва теплились посреди холодных развалин войны. Уже нет в памяти довоенного рая, и не с чем сравнивать эту ледяную пустынность — она дана как точка отсчета. Не было иллюзий, нет и ностальгии, и традиций нет: ни «книжных», городских, ни вековых, деревенских. Есть детский дом и сиротство, лес и одиночество, простор и воля, свист и синева. Поэт риска и удачи, фарта и фортуны, Шкляревский видит жизнь как столкновение с сильным противником; путь только один: согнуть, переломить эту землю и эту усталость. «Я молодой и сильный враг твоей тоски, твоей печали».
Идут годы, и молодых победителей сменяют в его поэзии молчаливые старики, согнутые работой, прошедшие жизненную школу. Тогда ощущается в просторном и гулком мире предел, которому он не находит названия. Перед этим неведомым барьером возникает в нем неведомое чувство: «Нет бога в пустоте, но обожаю страх». Страх силы перед силой, смутно ощущаемой вне себя. Но и здесь — пощады не просит, готовится к бою. Как когда-то в детдоме, где втемную били слабых:
Остепенились вы и постарели,
Отворовались, в небо отсвистели.
Пустырь за домом, строй далеких лет,
доверья не лишай — нести ответ.
Звонкий голос Шкляревекого становится глуше, резкая интонация глубже и трезвее. Но не мягче. Азарт победы сменяется готовностью стерпеть поражение: чует душа над собой неназванную силу; вот-вот назовет ее и прогонит последние следы тумана,
14. Юрий Кузнецов
Следы тумана сгорают в магме его поэзии. Кузнецов фигура предельная, пограничная — на рубеже. Рожденный в 1941 году, он получил войну как единственную реальность. Он написал о погибшем отце безжалостные строчки, немыслимые ни у кого из «предвоенных мальчиков»: «Отец!.. Ты не принес нам счастья!..» Кузнецов не просто обновил систему мыслей и настроений — он обновил саму ткань стиха.
Он отказался от таких фундаментальных для поколения поэтических понятий, как Разум, Путь, Свет в конце пути. У него дурак режет для науки царевну-лягушку; поезд идет не по рельсам, а по змеям; пути нет; движение — это движение «поперек»; впереди — не свет, а жар, пекло, апокалиптический огонь. Он отказался от поэтики Лица, Личности, Любви. Его видения: пустота на месте лица, пустая одежда, столб пыли, идущий в образе человека. Он отказался от музыки стиха, от самого принципа организации в стихе гармонического или дисгармонического пространства. У него «неощутимое» материализовалось, символы сцепились и царапаются, кровавятся, трутся друг о друга, идет дым, летят искры, ползет всепоглощающая мгла.
Через дом прошла разрыв-дорога,
Купол неба треснул до земли.
на распутье я не вижу бога.
Славу или пыль метет вдали?..
«Равнодушный» взор его поэзии — это не просто приговор чувствительности, это новый базис: провозвестье жестокой правды, вулканическое обновленье космоса, окончательное освобождение от пустой «идеальности». Это конец: развеян сон, экватор пройден, низвергается душа на изначальный круг, не желая знать, что круг очерчен.
Магистрал
Круг очерчен сразу: круг мечты. Какой это праздник, какая уверенность, какое наращивание силы! Заполнить мировое пространство живой душевностью, мечту и опыт соединить, небо сопрячь и землю — тут гибкость нужна, подвижность, объемность души, иначе не свести краев пестрой реальности... Исчерпав себя на таком глобальном размахе — наив, в сущности! — откатывается душа в себя, хочет удержаться одною внутреннею силою. Усиливается дух до гордыни, каменеет в замкнутости, страшась узнать, какая сокрыта в этом затворе катастрофа, и жгучей мукой оплачивает контакт с реальностью. На гармонию уже не хватает сил, потерянность становится «эстетикой»; сияет в воздухе воздушный замок скорби: есть Мироздание, есть Космос, есть Глобус — но где земля? Да под ногами, на ощупь! Под руками, под косой и плугом — вот потерянный рай, вечное лоно, которое пытается сохранить в памяти душа, выбрасываемая историей на ледяной ветер. Холодом веет от горизонта мгла мироздания: как стерпеть, как выстрадать на таком ветру любовь к судьбе? Всею судьбой ты помнишь духовную задачу: почувствовать и открыть целостный план бытия. А тайну целого — как вместишь теперь и охватишь? От этой тайны покоя нет, душа цепенеет, яростной, жестокой, злой силой сжимает себя в кулак. Выгорают иллюзии, а если добро — то кулаками пригнуть мир к добру. Прочно ли? Энергия закована, и ждет часа, и чует над собой неназванную силу — вот-вот назовет ее, прогонит последние следы тумана. Это — конец: развеян сон, экватор пройден, низвергается душа на изначальный круг, не желая знать, что круг очерчен.