Лев Аннинский

историк, литературовед, писатель

Знаменитый литературный критик, автор известных книг — «Охота на Льва (Лев Толстой и кинематограф)», «Билет в рай. Размышления у театральных подъездов», «Серебро и чернь. Русское, советское, славянское, всемирное в поэзии Серебряного века», «Русский человек на любовном свидании», «Русские плюс...», «Красный век», «Какая Россия мне нужна», «Барды», сотен принципиальных статей, телевизионных циклов; глубокий исследователь и тонкий стилист, лауреат престижных премий, Лев Аннинский считает, что лучшее из написанного им — «Жизнь Иванова» — документальный роман об истории своей семьи.

Как собаке боковой карман

— Лев Александрович, раз уж родословная — самое главное, то и начнем с нее...

— Пожалуйста. Дед мой был казачий учитель в станице Ново-Аннинская, фамилия наша Ивановы. В 1929 году деда раскулачили, учительствовать он перестал, не носил больше фуражки и формы с галунами, стал жалким лишенцем. Помер в 1939 году. Но перед смертью вспомнил о своих учительских обязанностях и написал манускрипт «Наш род». Там он простодушно повел нашу родословную от Пугачевских времен: Иван родил Сидора, Сидор родил Василия... И так далее.

Отец мой был коммунист. При всей своей иронии и артистизме он все-таки в это дело, насколько знаю, поверил. Отец, работая на «Мосфильме», где было несколько Ивановых, взял себе псевдоним Аннинский (по родной станице); в наследство я получил двойную фамилию.

Мама — еврейка с Украины. Бабке моей по материнской линии было не до генеалогических древес, она спасала семью от еврейских погромов. Во время одного из них ее и убили, а моя мама, восьмилетняя девочка, тогда сбежала и добежала аж до Москвы, где в шестнадцать лет встретилась с моим будущим отцом. Никогда бы мои родители не соединились, если бы не распроклятая советская власть.

Я, кстати, к ней, к советской власти, отношусь несколько иначе, чем все, кто продолжает ее топтать.

— Когда Вы заинтересовались историей своей семьи?

— Не интересовался вовсе, пока в 1961 году не попало мне в руки то самое дедовское сочинение. Но и тогда мне, молодому либеральному критику, все это было как собаке боковой карман, однако все-таки, по совету жены, рукопись была перепечатана и положена в дальний ящик.

Но вот в 1969-м по старой студенческой традиции я пошел в поход на байдарках. И проплывали мы недалеко от Великих Лук. Эти места связаны с последними днями жизни отца. Все, что я знал тогда об отце, обрывалось в начале войны именно около Великих Лук...

— Сколько Вам было лет, когда Вы потеряли отца?

— Семь. Самый страшный возраст для такой потери. Раньше — полегче: мало что соображаешь, да и не помнишь. Позже — тоже легче: больше соображаешь, можешь даже разойтись с отцом во взглядах — например, на Сталина.

Едва дослушав речь Молотова о начале войны, отец побежал на «Мосфильм», где состоял на партучете. И записался добровольцем. Через неделю в составе наскоро обученной роты политбойцов отбыл на фронт. Еще через месяц мы получили — уже в эвакуации — его бодрое письмо, написанное в эшелоне и отправленное из Великих Лук.

И — оборвалось. Ни звука. На запросы стандартный ответ: «В списках убитых, раненых, пропавших без вести не значится». Понемногу формула «пропал без вести» закрепилась.

Я гордился словом «доброволец», не очень представляя, что произошло. Потом, давясь по ночам от слез в уплотненной свердловской коммуналке, где нас поселили в эвакуации, я понял, что все, что произошло, произошло не только со страной и миром, но и лично со мной. Потом притерпелся. Потом привык.

Но байдарочный поход 1969-го запустил во мне какой-то важный механизм; по словам жены, я вернулся в каком-то сомнамбулическом состоянии. Я решил, что обязан вписать в дедовский манускрипт главу об отце, поскольку сам отец не может этого сделать...

От Идрицы до Невеля

— Воспоминания семилетнего мальчика, наверное, не много Вам помогли — нужно было начинать серьезные поиски?

— Я разыскал одного свидетеля, который видел отца уже после написания того письма из Великих Лук. Этот человек, вернувшись с войны, пройдя штрафбат и потеряв ногу, работал на «Мосфильме». Он рассказал, что они с отцом, политруки, ехали в эшелоне на передовую, под Идрицей их разбомбили «юнкерсы», и они пошли пешком через лес в сторону Невеля, где собирались разбитые части. А потом, сказал мне этот человек, они разбрелись, растворились в лесу. Сгинули. Я, сказал он, ушел в составе разведгруппы, вернулся — никого нет, лежат трупы, но твоего отца среди них не было.

— Значит, до финальной точки было далеко, раз этот свидетель не видел Вашего отца убитым...

— Я продолжил поиски. Прежде всего я позвонил маме и двум ее сестрам, моим теткам, попросил их рассказать о прошлом. И вот они, плача, стали вспоминать свою семейную историю. Я только попросил их не сверяться друг с другом, а рассказывать, как кто знает, объяснил, что мне их расхождения дороже общей истины. И в результате получилась книжка, которую я назвал «Три дочери Залмана».

Я сразу решил, что делаю это все не для печати, а для семьи. На свои деньги издал пятьдесят экземпляров и раздал трем своим дочерям, родственникам, вообще всем, кто хотел.

— Наверное, из этих трех историй вырисовался и облик Вашего отца?

— Еще бы! Я узнал его лучше, чем он, может быть, сам себя знал. Узнал, что он был тот еще «ходок», узнал, что свою графоманскую страсть я унаследовал от него, а он от своего отца... А потом мне в руки попал весь его архив. Все письма, дневники, справки. Он боялся потерять хоть одну справочку: его вычищали из партии, а он восстанавливался; дед-то был раскулаченный, эсер, брат деда — белогвардеец, словом, сплошная шолоховщина. У него были три жены, и все сохранили каждый клочок бумаги, связанный с ним, с Александром Ивановичем... Но чтобы картина стала полной, мне нужно было узнать, что же произошло в лесу по пути к Невелю.

— Вы поехали туда?

— Конечно! И прошел весь путь от Идрицы до Невеля, расспрашивая по деревням, какого числа пришел немец, чтобы понять, кто убил отца — свои или немцы... Потом обратился в военкомат, из которого призывался отец, написал письмо военкому. Поверьте, ничего лучшего я не писал в жизни. Военком расчувствовался, позвонил мне. И вот старик-полковник повел меня в подвал и обещал помочь, хотя, говорит, это почти невозможно, — там такое творилось под Великими Луками, никаких костей не соберешь, по черепам считали и хоронили. Я говорю: как же, ведь я сам видел обелиски с именами! «А ты знаешь, как это делали? — говорит он. — Поставили обелиски, чтобы было куда ходить плакать». — «А имена?» — «А имена из военкомата прислали, кто в ту примерно пору призывался».

Но имени своего отца я там не нашел. Да и немного стоили эти имена в смысле достоверности событий.

Итак, привел меня полковник в подвал. Какая-то стриженая секретарша загомонила, что материалы секретные, что выдавать нельзя, но он приказал. И попала мне в руки скользкая от времени длинненькая такая адресная книжка. Я открыл на «И», увидел фамилию отца и чуть не лишился сознания.

— Ниточка!

— Я переписал все фамилии, которые нашел в книжке. Пошел в Мосгорсправку. Сдал тридцать адресов, заплатил какие-то ничтожные рубли и обеспечил им годовой план поиска. В ответ получил три адреса. По всем трем отослал письмо — лучше которого никогда не писал — и вложил открытку со своим адресом. Отзовитесь! Пришла одна открытка с известием, что адресат помер. Но получил еще один ответ, поехал по адресу, увидел старого человека. Он сказал: да, я ехал, но в другом эшелоне, твоего отца не могу помнить. А третий сказал, что да, ехал в одном эшелоне с отцом, но во время бомбежки был ранен и на линейке тут же отправлен обратно, а остальные соскочили и пошли в лес... Ниточка терялась, я был в отчаянии. Но тут же выяснилось, что этот третий свидетель знает еще одного участника тех событий. И дал мне телефон.

— И тут Вам повезло?

— Я дозвонился, отозвался женский голос. Я стал объяснять, кто я и зачем ищу фронтовика. А она мне отвечает: «Никогда я Вас к нему не подпущу. Вы его добьете. Я медсестра была, собрала его по кускам, выходила, не дам ему ничего вспоминать!» И шлепнула трубку. Я стал осторожно, с промежутками, дозваниваться в надежде, что когда-нибудь трубку снимет он сам. Так и произошло. Я буквально взвыл... Он назначил мне встречу на тот день, когда жена была на даче. Сидит старик, висит кителечек с орденскими ленточками. Как бы, думаю, он мне не наврал, чтобы меня утешить. И попросил назвать хоть одну деревню, через которую они шли лесом. Старик назвал. Ну, вижу: не врет. Тут я стал вытряхивать из него про отца — высокий, бритый, вспомните хоть что-нибудь. И вдруг старик говорит: «Вспомнил. Он частушку спел!» Какую? И тут он мне воспроизвел частушку, казачью, которую мне мать передавала:

Базар большой,
Купил поросенка,
Всю неделю целовал,
Думал, что девчонка!

— Вы заплакали?

— Он заплакал, когда я показал ему фотографию отца... Ничего, говорит, хорошего я тебе, сынок, не расскажу. Нарвались мы на минное поле. На наше! И оставили твоего отца в воронке с перебитыми ногами. Сами побежали дальше.

Я высчитал место, опять поехал туда. Нашел этот берег и узнал это место. Это я там проплыл на байдарке в 1969 году. А в 1975-м я подумал об отце: «Ну вот, Саша, ты меня позвал из-под земли».

Я опять-таки в количестве пятидесяти экземпляров — для дочерей — издал эту историю, но о ней узнали в издательстве «Вагриус», расспросили меня, попросили кое-что сократить, чтобы выпустить книгу...

Привет от Эйзенштейна

— А что хотели сократить?

— Некоторые материалы. Дневники отца — производственные, киношные, когда он на «Мосфильме» работал. Я у него нашел в архиве письмо от Эйзенштейна, написанное из Ферганы в 1939 году: «Александр Иванович, лехаим, бояре, начинаем вкалывать!.. Материал смотрите только сами, никому не показывайте. Других мы боимся». Отец был представителем дирекции, но художники считали его своим.

Словом, издали в «Вагриусе» мою книгу «Жизнь Иванова», а в «Киноведческих записках» особо выпустили производственные дневники отца, поскольку, сказали, все мы знаем историю киноискусства, но никто не знает историю кинопроизводства... И я подумал, что поставлена точка.

Надо сказать, что книгу родословной жены я также выпустил. Так что у нас в доме целая полка теперь наших родословных. Это лучшее, что я сделал в жизни!

— Но ведь история отца на этом не закончилась?

— Именно! После выхода семейной книжки об отце тиражом в 50 экземпляров звонит мне какой-то человек и начинает говорить, что вот Вы меня не знаете, а я-то Вас знаю. Ну, думаю, сейчас, конечно, всучит роман читать — я к таким звонкам привык. И тут он меня спрашивает: «Вы с папой и мамой были в Батуми в сороковом году?» Меня аж со стула подняло: «Был!» — «А я Вашего папу помню! Мне было двадцать семь лет, я был фотографом на „Мосфильме“»... А Вы знаете, спрашивает, как погиб Ваш отец? — «Знаю, — говорю, — истек кровью в воронке». «Нет, — отвечает, — он был расстрелян немцами в 1942 году...»

— Вы немедленно помчались к нему?

— Я помчался к нему... И опять — крепкий старик, кителечек с орденскими планками. В августе 1941 года этот человек, Михаил Скрябин, попал в плен и оказался в лагере, в городе Полоцке. В госпитале для советских военнопленных немцы отбирали выздоравливающих мужиков для отсылки в Германию на работы. Скрябин решил влезть в эту историю, как бы помогать немцам отбирать пригодных (он потом бежал из плена, партизанил). В лагере он, «мосфильмовец», с другими артистами и музыкантами подготовил какой-то скетч — самодеятельность тогда в лагере была разрешена. И с этим скетчем их отправили в госпиталь, чтобы заодно присмотреться к выздоравливающим.

Лето 42-го, жарко, представление было во дворе. Потом вышли на поклоны, и Скрябин обратил внимание на одного человека — борода, шляпа, но все равно можно узнать.

— Александр Иванович, это Вы?

— А, Миша... Да, это я.

Разговорились. История отца такая: из воронки его вытащили с перебитыми ногами местные мужики. И повезли в ближайший военный госпиталь за 100 километров, в Полоцк. Довезли, положили. Когда немцы взяли Полоцк, он там лежал. Выходила его пожилая врачиха по фамилии Карасик. Но потом белорусы мне объяснили, что будь она Карасик, так не дожила бы до 42-го, — это же еврейская фамилия. Наверное, она была Крысик; потом я уточнил, что она была Крэсик и была связана с партизанским движением.

— Что же он рассказал о последних днях отца?

— Отец как-то затаился в каптерке при больнице, работал. Конечно, скрыл, что был политруком, иначе его немцы пристрелили бы на месте. Что уж он сделал со своим партбилетом, не знаю, но худо бы ему пришлось и у своих, если бы он тогда спасся от немцев. Но спастись не пришлось. Вскоре арестовали большую группу врачей, служащих больницы, артистов местного театра, связанных с партизанами. Сам Скрябин не видел, как их вели на расстрел, но ему рассказал знакомый санитар. Врач эта Крэсик не могла идти от ужаса, отец ее вел; был он спокоен, только перед самым расстрелом скинул шапку и встряхнул головой. Казак...

— О деятельности отца могли, значит, знать ветераны...

— Полтора года назад я поехал в Полоцк, взял с собой дочерей, говорил с ветеранами. На учете эта подпольная организация не состояла. Но подполье было глухое, не все были зарегистрированы в центре, кто-то боролся, как мог. Мой отец с перебитыми ногами — что он мог? Конечно, сказали мне, что тут думать, доставал медикаменты для партизан. Я нашел место расстрела. Камень, на котором были выбиты слова о расстреле двадцати тысяч «мирных жителей». Не было мирных жителей! Это была война народов, а не систем! Вот и всё. Вечная им память.

Девочки, мои дочери, положили цветочки, поплакали. Мария, Екатерина, Анастасия. Машке уже под пятьдесят, Катьке тридцать семь, Настьке тридцать три.

«Мы из служащих...»

— Вы обмолвились, что и жене выпустили книгу ее семейной хроники...

— Жена говорила мне, что лет в тринадцать попыталась сама написать такую «книгу». Начала: «Мы происходим из служащих...» А больше они ничего ей не рассказали. «Мы, Шурочка, служащие», — вот и все. Было это тоже в семидесятых. И мы всё раскопали. Оказалось, она такой бастард: родилась от шестидесятилетнего человека в 1933 году, а в 1941-м его не стало. Умер от старости, от голода, от ужаса. Были такие русские патриоты, отказались уезжать во время войны из Москвы; она проголодала два года. Отец ее был дворянином по фамилии Коробов, а мать — домработница, молоденькая деревенская девочка, приехавшая в Москву.

— Влюбилась в старика?

— Не знаю... Деться ей было некуда. Потом война, дворянин помер, она тянула как-то дочь, продавала старые картины, что висели у старика... Словом, тоже в количестве 50 экземпляров выпустил книжку жены. И здесь нас подстерегала масса неожиданностей: нашли у родственников сундук с письмами дяди жены, писанными в конце девятнадцатого века молодыми ребятами. Они разъехались, но перекидывались посланиями. И я сразу нашел письмо, адресованное моему будущему тестю. Собрал триста писем семейства, расположил по хронологии и по авторам. «Дорогой брат, во первых строках своего письма разреши поздравить тебя с днем Ангела...» — самые обычные стандартные письма, но, расположенные по хронологии, они обрисовали историю, сквозь стандарт послания проступили поразительные детали и свидетельства истории. И эти «Письма с чердака» приложены теперь к книжке о родословной жены, и общий томик у нее в руках. Она раздает, кому считает нужным.

Как строили «Мосфильм»

— Что Вы помните из своего детства?

— «Мосфильм» был построен в 33-м году. Он, если смотреть сверху, представлял собой фигуру самолета, нос которого был направлен на Кремль. Такая форма тогда считалась свидетельством невероятной любви архитекторов к Сталину и вообще всему советскому. Автор проекта ждал похвалы от советской власти. Но советская власть, как только началась война, решила, что этот дом — наводка для фашистов, чтобы им легче было искать Кремль. Архитектора шлепнули, но бараки для строителей вокруг «Мосфильма» остались. Остался и пятиэтажный жилдом для творческих сотрудников, где и поселилась наша семья. Отец был из администрации, но все равно считался творческим. Все квартиры были коммунальными. Только Эйзенштейн творил один в четырех комнатах... И было огромное количество детей — как «барачных», так и «творческих». С тех пор я и ненавижу это слово: «творческие»...

— А мама?

— Мама, оставшись в 1941 году одна, кинулась к родственникам в Свердловск, они были настройщиками роялей. У них и прошли два самых страшных года моей жизни. Бандитский воздух был в городе. Могли пристать, пырнуть ножом. Я научился ориентироваться, притворяться, придуриваться — мне все это потом очень пригодилось в критике...

— Если сам воздух был злой, то можно себе представить, сколько опасностей подстерегало семилетнего мальчика...

— Для пояснения ситуации расскажу вставной эпизод. В 1939 году на «Мосфильме» снималась картина, которая называлась «Подкидыш». Никто не мог предположить, что спустя время этот фильм будет признан классикой советского кино. Все помнят реплику Раневской: «Муля, не нервируй меня!» А еще там была сцена в детском саду. Где «мосфильмовский» режиссер мог снять такую сцену? В «мосфильмовском» детском саду. И так я снялся в знаменитом фильме, да еще с репликами.

Мои дети, когда подросли, с удовольствием смотрели фильм по телевизору и потешались надо мной. А жена рассказала, что, когда фильм перед войной пустили в прокат, она пошла его посмотреть и заметила: все ребята как ребята, а один такой противный! Я, конечно. Все дети отвечают бодро и как положено: «Хочу быть танкистом! Хочу быть летчиком!» Спрашивают меня. Я тоже отвечаю: «Хочу танкистом!»

—"Нет, ты еще маленький!« — говорят мне. «Ну, тогда летчиком!» — «Тоже маленький!» — «Пограничником!» — «Не возьмут!» — «Ну а пограничной собакой я могу быть?!»

— А почему же я показался тебе противным? — спрашиваю жену.

— Потому что все дети ответили на вопросы и пошли в глубь кадра, а ты не идешь, а плетешься. Рубашка вылезла из штанов, всем своим видом показываешь, что тебе играть не хочется...

— Так Вам этот киноопыт пригодился в Свердловске?

— Пригодился. Тогда в школу брали с восьми лет, а меня пришлось отдать в семь — не с кем было оставлять дома. Прихожу в первый класс, на перемене мат, мордобой, я самый маленький. Подходят два парня класса из шестого. Ну, думаю, плохо мне сейчас придется. Спрашивают: «Ты в „Подкидыше“ играл?» — «Я!» Тут один как врежет второму. Значит, поспорили. А я, значит, получил гонорар за свой фильм.

Я всю жизнь притворялся, что притворяюсь

— А дальше?

— Вырос, закончил университет, понял, что литература интереснее всего. То есть понял это еще в школе. Нам велели прочесть Пушкина в шестом классе. Я прочел, и меня начало трясти. И пока не выучил наизусть «Вещего Олега», не мог успокоиться. Выучил. Потом вышел к доске и прочел наизусть. Учительница была недовольна: мол, зачем хочу показать, что я лучше всех, когда велели только прочесть, а не выучивать. И тут я понял, что лучше быть разгильдяем, чем отличником. Все ученики делятся на хулиганов, отличников и разгильдяев. Хулиган плохо учится и плохо себя ведет, отличник учится хорошо и ведет себя примерно, а разгильдяй учится хорошо, но ведет себя кое-как, ненадежно. На уроке биологии, например, спрашивает учительница, показывая на скелет: «Как крепятся кости?» Я встаю, говорю: «Проволочками!» Учительница орет: «Разгильдяй!!!» Класс ржет. И меня потом не убивают, а дают жить. Как мне помогла в критике эта интонация! Я все время притворяюсь, что я притворяюсь. И теперь это делаю. Нет цензуры, все позволено, но перед всеобщей человеческой глупостью надо притворяться. Как скоморох я делаю вид, что вру.

— А как Вы поняли, что будете критиком?

— С войны мы слушали репродукторы. Радиоприемники были конфискованы, а репродукторы остались. Там передавались оперы, радиопостановки, читались статьи. И я услышал статьи Белинского в хорошем актерском исполнении. Я, кажется, ничего не понял, но ощутил их музыку. Сначала музыка, потом смысл. Сейчас я преподаю в двух вузах и говорю своим студентам: сначала музыка, потом все остальное. И сам так пишу. Первая и последняя фраза, а между ними струна...

Потом я понял, что Белинский пишет про другие книги. Он их оценивает. Потом прочитал Чернышевского — тот еще и судит писателей. Кто правду написал, а кто неправду. Потом я прочел Писарева. Вандал! Всё наперекосяк. Я был в восторге. Можешь делать все что угодно. Употребляй кого хочешь. Главное, говори то, что в эту секунду думаешь. Такие три подхода к критике. Ну а потом уже стал изучать все остальное — партийности всякие...

— Значит, музыка — главное в тексте?

— Музыка — то, в чем выражается главное. А главное — это бытие в трагически бессмысленной реальности. А чтобы она обрела смысл, его нужно каждую секунду вылавливать, верить, что он есть. А откуда он возьмется? Мы ведь знаем, что Бога нет — я воспитан атеистами. И отец, и дед атеисты. Когда я был комсомольцем, нам не следовало ходить в церковь. Но я ходил. Правда, вот перекреститься никогда не мог. И сейчас не могу. Но есть такая прекрасная формула, которую мне подсказал Сергей Петрович Капица: русский православный атеист. Он так говорил про себя, и я так про себя говорю... Можно верить в Аллаха, в Христа, в Будду, но музыка будет одна, единая музыка, которая приоткрывает смысл в полной бессмыслице животного существования. Мы же полуживотные и живем как полуживотные. Человек придумывает множество способов в себе зверя укротить, но зверь остается. А почему человек не должен быть зверем? Непонятно. Музыка... Для меня музыка текста — путь, чтобы примириться с тем, что личность смертна, что смысла не будет, что человека нельзя улучшить... Это главный итог моей жизни за семьдесят с лишним лет — потеря веры в то, что человека можно улучшить. Я очень в это верил. Потому и в коммунизм верил. И понял — нельзя. А умиротворить на время человека, как сказал однажды Фазиль Искандер, можно. На время умиротворить.

Считают меня то ли циником, то ли скептиком — я даже не запоминаю. Ну а уж Петрушкой-то точно. А я нормальный русский... не пессимист, не оптимист, а... фаталист...

Елена Скульская
«Дело», Санкт — Петербург,
18 июня 2007 года